Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №18/2012
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

Лебедев Сергей

Дети рубежа

О писателях пограничья времен и империй

В этом году отмечаются стодвадцатилетие со дня рождения и семидесятая годовщина гибели писателя Бруно Шульца. Для русских читателей он все еще остается некой фигурой из неопределенного приграничья; родившийся в австро-венгерском, живший польском и советском, погибший в оккупированном немцами Дрогобыче, впоследствии вошедшем в яостав СССР, а ныне принадлежащем Украине, Шульц словно остался без геополитической «прописки», к которой бывает так требовательно наше сознание, застрял меж границ и тяготений. Его уцелевшие книги, «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой», переведены на русский, однако всеобъемлющей известности не получили; между тем проза Шульца удивительным образом сопрягается с творчеством многих фигур из первого ряда русской культуры ХХ века.


* * *


Между точкой рождения и точкой смерти Шульца – не более тысячи шагов; иной ребенок, лишь год или два как научившийся ходить, может пройти больше. Были поездки в дальние города, разлуки с Дрогобычем, но сам космос письма умещается в эту тысячу шагов, в старый город с его окраинами, видными с холмов.

Срединной осенью в здешних местах необычайный урожай тыкв; плети убраны, и тыквы лежат на неуютной осенней земле, предчувствующей близкий заморозок, – оранжевые спазмы мускульных форм, прямое свидетельство диковинной плодовитости почвы; это тыквы-великаны, тыквы-монстры, уже не плоды, годные в пищу, а некий побочный продукт плодородия, в который «отводится» избыток материи.

Чем ближе к Дрогобычу, тем тыквы больше, и сообразно с их размером растут и перепады в ландшафте, выше становятся холмы, глубже долины, и вот уже холмы достигают такой величины, что в них угадываются невыросшие, карликовые, но горы; так, согласно поверью грибников гриб-зародыш, к которому прикоснулись, перестает расти, остается недомерком-уродцем; но вся тягловитая пластика гриба уже есть в нем, и так же в этих недо-горах, наростах на спине горбуна, уже есть дальние вершины Карпат.

Так же и город – горбун, карлик, в нем легко представить цирк на главной площади, глотателей шпаг, огнедышащих факиров, гарцующих пони, он зажат, стеснен лесистыми хребтами карпатских предгорий, чрезмерно уплотнен, он не вырос и, взрослый, помнит об этом, помнит о детских своих размерах, и, однако, не может не поддаваться детским своим соблазнам, рассыпая по крутым мостовым лаковые, с белым брюшком, каштаны, вслушиваясь в ауканье узких улиц, посматривая, как в проемах меж домов возникает и прячется старинная сторожевая башня, надзирающая за этими шалостями.

Тысяча шагов – вся дистанция жизни; дистанция пятидесяти лет, учительства в гимназии, писательства, советской оккупации, немецкой оккупации, дрогобычского гетто, смерти накануне побега; иной бы, наверное, сошел с ума, предпринял бы все возможное, чтобы уехать; Шульц остался, и в этом, кажется, было большее, чем преданность.

Живший в Триесте Джойс на самом деле жил в страницах путеводителя по Дублину; нет ничего более далекого, чем кремовый австро-венгерский Триест, весь, кажется, построенный из эклеров, невесомой пивной пены, а также пены густой, мыльной, остававшейся после офицерского бритья, – и Дублин.

А Шульц, на которого не распространялись возможности отдаленного взгляда, жил внутри собственных текстов; Дрогобыч как раз таков по размерам, что писателю возможно владеть им единолично, и число знаков препинания в романе будет равно числу дождевых отметин или павших листьев на дрогобычских мостовых; будь город чуть меньше – он был бы мал, будь он чуть больше – велик; но так совпало, что город и его певец оказались… соразмерны? конгениальны? Все неточно, все не то; нет того единственного слова, которое описывало бы это соотношение, в котором зримое, то есть город с его улицами, домами, людьми, становится прологом путешествия вглубь, к корням вещей, и города достаточно, чтобы узнать все, что есть на свете; он, как Вселенная в точке максимального сжатия, систолы, содержит в себе универсум, и текст писателя – диастола, расшифровывание смыслового кода мироздания и одновременно – противодействие разбеганию, энтропии.

Город стал для Шульца обращенным на себя же самое увеличительным стеклом, позволяющим «схватить» эпоху в мельчайших ее подробностях; так сыщик изучает царапины, оставленные взломщиком на замке. А что эта линза по-кафкиански увеличивает и таракана до размеров человека, производит иные абсурдистские метаморфозы – это веселые эффекты литературной оптики, сообразные оптике карпатских предгорий.

* * *

Строго говоря, книги Шульца – одни из лучших в смысле творческого исследования детства; «детство» – слово скомпрометированное, его следует употреблять с осторожностью, чтобы не ввести читателя в ложные ассоциации.

Обращенность к детству не поиск – в банальном психолого-детерминистском смысле – начала внутренней генеалогии в ранних годах, а, так сказать, проба спектрального анализа чувственной моторики познания: разложить ее на взаимосвязанные первообразы, одновременно и сугубо индивидуальные, и надиктованные историческим временем; образы притягивающие и образы отталкивающие, создающие внутреннее поле напряжения, в котором действуют силы чувств.

Рожденные в промежуточном, рубежном состоянии культуры – ровно настолько, насколько человек есть культурное существо – и мир получают промежуточный, колеблющийся, перетекающий.

Можно сказать, что существуют историчность доброкачественная, как бы уверен-­

ная в себе самой, и историчность болезненная, нервическая, содержащая в себе предчувствие конца эпохи; первая рождает тексты, фиксирующие, так сказать, эпоху на марше, в момент наивысшего проявления всех ее потенций, окончательного устроения иерархий, наивысшей осмысленности символов, наибольшей увлекающей силы знамен – а вторая рождает тексты-«ковчеги», куда порой и помимо воли пишущего, в диссонанс его намерению, собираются (хочется написать – набиваются) уцелевшие, отступающие, последние; и речь не столько о людях как таковых, сколько о самом космосе бытия, не о приметах времени, а о его духовной сути.

Умноженная на жизнь в приграничье, в промежутке, в «паузе» географии и геополитики, где сталкиваются интересы и тяготения, болезненная эта историчность создает нервическую чуткость восприятия – ведь распад эпохи начинается с малого, с краев, с незначительных деталей; таков, говорят, слух яхтсменов, различающих в согласном шуме корабля опасное трение каната или скрип перетруженного сочленения.

Есть одна субстанция, которая присутствует в книгах Шульца как творящее начало архитектуры, того преизбыточного необарокко, что ныне, обветшав, превращает центр Дрогобыча в подобие театральной кладовки, где скопились забытые за долгой ненадобностью сундуки-дома, крытые жестяной черепицей бутафорских лат. Эта субстанция – нефть. Дрогобыч вырос на закваске нефтепереработки, на черной сукровице незапамятных эпох, добывавшейся в карпатских предгорьях; он и хранит в себе черты скороспелого этого роста на нефтяных деньгах, черты кондитерской безвкусицы, черты временщичества, помноженного на провинциальность, подстегиваемого наркотической возможностью качать деньги почти что из скважины, – и ощущением, что надо торопиться, что срок обогащения, срок раблезианства краток, а за ним – опасность, неизвестность.

«Спутанные дебри трав, бурьяна, зелени, репейника полыхают за полдень в пламени. Звенит сонмами мух послеполуденная дрема сада. Золотое жнивье кричит на солнце, точно рыжая саранча. В ливневой огненной гуще трещат кузнечики; стручки семян тихо взрываются, как сиганувшие кобылки.

К изгороди шуба травы воздымается выпуклым горбом-косогором, словно бы сад перелег во сне на живот и тяжкие его мужицкие плечи дышат земляной немотой. На этой спинище сада буйная бабья расхристанность, громадясь глухими провалами чудовищных лопухов, разметалась поверхностями косматой жести листьев, наглыми языками толстомясой зелени. Вылупленные пролеточные верха лопухов таращились, точно широко рассевшиеся бабы, полупожранные ошалелыми своими юбками».

Некоторая – возможно, кажущаяся – пошловатость или, вернее, метафорическая переслащенность прозы Шульца связана как раз с тем, что всякий образ он проводит в его развитии за законченность, за форму; туда, где начинаются уже мутации, распад, где открывается темное матрешечное нутро вещей, готовых выскакивать одна из другой с отвратительной плодовитостью амебы.

«Фокусник принялся с преувеличенной тщательностью и наглядностью доставать тросточкой из цилиндра бумажные ленты, цветные ленточки, локтями, саженями, наконец, километрами. Зал наполнялся цветной этой шелестящей массой, яснел от стократного приумножения, от пенившейся и невесомой папиросной бумаги, а он не переставал извлекать нескончаемую ленточку… пока в конце концов не становилось ясно, что ему это ничего не стоит, что он черпает таковое изобилие не из собственных запасов, что для него попросту отворились родники неземные, недоступные человеческим меркам и расчетам».

Постоянный переход и за грань вкуса, и за грань афористической точности (они не тождественны) – ибо сама эпоха уже пренебрегает обеими этими гранями; кажется, и в самой речи происходят те же процессы и писатель вынужден постоянно гнаться за словами, норовящими ускользнуть, улавливать их в особого рода грамматические и стилистические силки, способные удержать слово от хамелеоньих метаморфоз, приколоть его, как бабочку на бархат, зафиксировать в смысловой цепи.

Шульц, учитель рисования, описывает это так применительно к себе-ребенку:

«Это было рисование, исполненное жестокости, подстереганий и нападений. Меж тем как я сидел, напряженный, точно лук, замеревший в засаде, а бумага вокруг ярко пылала на солнце, – довольно было рисунку, пригвожденному карандашом, сделать малейшую попытку сбежать, и рука моя, вся в судорогах новых импульсов и рефлексов, яростно, словно кошка, кидалась на него».

И слово не убегало до конца, и писателю не до конца удавалось его остановить, стреножить; в результате из-под ловчего пера выходили тексты-погони, близкие к поэзии той тягой, что ведет стихотворение пассами интуиций к внезапной смысловой вспышке; тексты, захлебывающиеся самими собой, тексты – тяжбы с языком.


* * *

Начало жизни – текст, вернее, тип письма – судьба; как связаны три вершины этого треугольника и связаны ли?

Кажется, здесь нужно искать ответ через переклички и совпадения, через парадоксальные сближения.

Вот пишет Шульц, уроженец Дрогобыча, восточного фронтира австро-венгерской империи:

 «…Мир достиг в своем развитии некоего счастливого рубежа. Все формы, исчерпавши в бесконечных преображениях свое содержание, висели на вещах уже мешковато, наполовину сползшие, готовые к линьке. Франц Иосиф I почел это небезопасным для своей персоны. Его стихией был мир, уловленный в силки прозы, в прагматизм скуки. Дух канцелярий и полицейских участков был его духом. …Это он в некоей дальновидной добродетельности придумал для народа императорско-королевскую лотерею, египетские сонники, иллюстрированные календари, а также лавки табачной монополии».

Вот пишет Мандельштам, уроженец Варшавы, западного фронтира империи Российской, которой вскоре (относительно субъективного времени воспоминаний) предстоит сойтись с Австро-Венгрией на поле битвы, чьи войска войдут в Дрогобыч во время наступления в Галиции:

«Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин, разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни».

Эпохи передержанные, переспелые, пережившие самих себя – какие начатки дают они судьбе?

Летающие люди Шагала, еще одного уроженца культурного пограничья и рубежного времени, трактуемые в лирическом ключе, – не означают ли они внезапную беспочвенность существования, «подвешенность» меж времен, невозможность найти точку опоры?

Это остается как рок в судьбе, как мотив подвластности стихийным силам, которые могут персонифицироваться явно, а могут вступать вкрадчивой кошачьей поступью, мягким покачиванием рессор экипажа, увозящего куда-то:

…Как кони медленно ступаютя
Как мало в фонарях огня!
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.

«Мы въехали в густую и сухую пушистость леса, в табачное увядание. В этом кедровом полумраке нас миновали стволы деревьев, сухие и благоуханные, как сигары. Мы ехали, лес делался темней, пока наконец не замкнул нас как бы в сухой резонатор виолончели, которую глухо строил ветер. У возницы не оказалось спичек, и он не смог зажечь фонари. Кони, фыркая, угадывали дорогу в темноте. Тарахтенье спиц унялось и утихло, колесные ободья мягко катились по душистой хвое. Мать уснула. Время текло несчитанным, вывязывая странные узелки – аббревиатуры своего уплывания. Тьма была непроглядной, над фургоном еще гудел сухой шум леса, когда почва сбилась вдруг под лошадиными копытами в твердую уличную мостовую, повозка круто поворотила на месте и встала».

Почва сбилась вдруг под лошадиными копытами в твердую уличную мостовую… Такова жизнь – погружения в бездны несуществования, всплытия, обретения твердой почвы – и снова погружения, зная, что однажды земляные комья не «собьются», не оформятся в надежные булыжники мостовой.

Тут какое-то коленце судьбы, легкость вычитания из жизни, будто заранее знал, что все вокруг достовернее тебя и потому смерть, насильственная или естественная, происходит с ними как полноценное событие, а ты просто – минуя смерть как событие – исчезнешь, не будет ни точного знания, что произошло, ни припечатанной к топографии могилы; безвестность, простор для вариаций, легенда.

Как будто бы одни могут сочинить, выстроить себе культурную родословную, даже не имея ее генеалогически, удержаться за других людей, тем или иным образом преодолеть историческое свое сиротство, а другие вверяются целиком и полностью почве своих текстов, сами становятся текстом – и с легкостью текста обрываются.

Так было с Мандельштамом, так было с Хармсом – о, как легко представляются на одной из улиц шульцевского города хармсовские падающие старухи, – так было и с Шульцем. Кажется, друзья нашли способ помочь ему бежать из гетто Дрогобыча, но в день побега, уже получив спасительные документы, он свернул не на ту – в ретроспективном взгляде – улицу, где его застрелил эсэсовец.

Куда делось тело, неизвестно, могилы нет; на старом кладбище Дрогобыча господствует посмертная рознь, надгробия советской эпохи сбились в одном углу, австро-венгерские не дружат с польскими, и на некоторых памятниках кем-то разбиты овалы фотографий – похоже на то, как ретушью или чернилами вымарывались лица из официальных фотоальбомов; мелкая сеточка трещин, как какой-то визуальный рак, опухоль, разъедает лица, в одной трещине застрял осенний лист, и сложно представить в немирном этом посмертии могилу Шульца.

Впрочем, он сам написал об этом.