Возвращение к слову
Статья третья*. О языке революции и революции языка
«Всемирно-историческое значение» Октябрьской революции – не
выдумка советской пропаганды. Все мы, нравится нам это или нет, продукт
культурных и психологических последствий этой революции. В 20-е годы
прошлого века изменились образ жизни и язык миллионов наших отцов и
прадедов. Когда известный критик спросил соседа, вернувшегося в
сороковые годы из эмиграции, что общего между той Россией, которую он
покинул, и той, в которую вернулся, тот ответил: «Снег».
Иосиф Бродский считал, что советская литература не пользуется
спросом на Западе, потому что западный читатель не способен войти в
контакт с бытом, устройством и нравами советского общества. Домоуправ,
жэк, колхоз, обком, коммуналка, поставить на вид, выговор с занесением,
шефство, ударник, несун, взять на поруки и прочее, и прочее – это не
просто слова, трудно поддающиеся переводу, но знаки особого жизненного
уклада. Таинственная советская душа.
Жизнь изменилась роковым образом. Люди в один миг стали жителями
утопии, о которой давно мечтало человечество и которая наконец
осуществилась в виде народного государства. Толки о народе-богоносце
уже не могли согреть душу интеллигента, поскольку народ послал и эти
толки, и саму интеллигенцию на синтаксисе и лексике просторечия,
которое так ценил Ремизов.
То, что партийная бюрократия фактически присвоила себе власть народа, в
контексте нашего разговора дела не меняет. Пролетарское происхождение
было льготным билетом на карьерную лестницу. Подавляющее большинство
руководителей разного ранга не только управляли, учили, унижали и
убивали властью народа, но и сами были плоть от плоти этого народа.
Самодурство и ожесточенность вчерашнего бедняка были откровеннее, чем
самоуправство прежнего законника, в них чувствовался сладостный экстаз,
который бывает у поротого, получившего в руки плеть. Беспокойная мысль
о самозванстве нуждалась уже не столько в законе, сколько в идеологии.
А в ее афише красной строкой шли слова: служить народу.
* * *
Михаил Михайлович Зощенко дебютировал ровно девяносто лет
назад, в 1922 году. Можно сказать, на заре советской утопии. Об
истинном смысле пути, который он проделал в литературе, у широкого
читателя представление до сих пор не просто приблизительное, а
превратное. Видится это обычно так: сначала всенародная слава сатирика
и юмориста, потом ждановское постановление, опала, бедность и забвение.
Было, разумеется, и то и другое. Но к логике и смыслу творческой
биографии это нас ничуть не приближает.
Уже и современные Зощенко критики догадывались, что имеют дело не с
простым пересмешником. Правда, некоторые при этом полагали, что в
юмористических рассказах его скрывается бичующая сатира Свифта, целящая
не в одни только социальные пороки, но и в саму природу человека. Они
ошибались так же, как прочие, только в другую сторону.
Мой собственный читательский опыт в данном случае нельзя считать
удачным. Я большими порциями проглатывал слабоумно потешные байки
рассказчика, восхищался курьезным совмещением канцеляризмов и патетики,
но насыщение происходило до обидного быстро и оставляло по себе чувство
не веселья, а гнетущей тоски. Не от уродливого мира, а от самоуверенной
повадки низколобого рассказчика, который не сомневался, что мир устроен
именно так, и как будто зазывал меня в свою веселую компанию. Я
подозревал, что он не смеется над своими героями, а любуется ими и что
автор с ним солидарен. Однако дворянское происхождение автора и опыт
боевого офицера говорили о том, что этого не может быть. Я снова
принимался за рассказы и снова с тем же результатом.
Две книги внесли некоторую ясность в мое восприятие Зощенко: «Поэтика
Михаила Зощенко» Мариэтты Чудаковой и «Пришествие капитана Лебядкина
(Случай Зощенко)» Бенедикта Сарнова. Однако смущение все же осталось.
* * *
Зощенко считал себя первым пролетарским писателем. Вернее, он
писал, как должен был бы писать, по его мнению, первый пролетарский
писатель, которого пока не было. Он был исполняющим обязанности.
Формулировка двусмысленная, положение шаткое хоть с юридической, хоть с
обычной человеческой точки зрения. В литературе – уникальное, аналогов,
кажется, нет.
Почему, казалось бы, не прямо пролетарский? Это как раз просто:
дворянское происхождение. Читай, и мировоззрение, и мироощущение тоже.
Воспитан был в старых традициях, на классической, между прочим, русской
психологической прозе и поэзии. Пролетарским быть никак не мог.
Тогда зачем пролетарский? А вот тут сложнее. Предположение, что
Зощенко, как многие и многие, исправно следовал линии партии, следует
сразу отбросить.
Михаил Михайлович искренне удивлялся, что вокруг него все продолжают
писать так, как будто ничего не произошло. Между тем перемена была
очевидна и, он был уверен, необратима. Интеллигенты, продолжающие жить
в изящном, но выдуманном мире, карикатурно и уныло сходили со сцены.
Новый читатель говорил, двигался, чувствовал и думал иначе. Он, как и
Зощенко, знал, что жизнь устроена проще, обиднее и не для
интеллигентов. Продолжать писать психологическую прозу в духе
Достоевского и Толстого значило обращаться к фактически уже не
существующему читателю. Честная логика и чувство актуальности делали
для него этот путь невозможным. Всенародная любовь, огромные тиражи и
гонорары тоже, конечно, грели, но не они были главным.
Понятие народа, с уничтожением сословий, унификацией быта и гражданских
прав, превратилось в фикцию. Но советская власть свою социалистическую
пирамиду и строила на мнимостях и идеологических, как сказали бы
теперь, симулякрах. Прибрала к рукам она и свойственную русской
литературе идеализацию народа и простого человека. Его надо было
уважать, любить, брать в пример и клясться ему в вечной верности.
Эдакое торжественное венчание, за которым скрывался брак по расчету:
всякое беззаконие легче усваивалось, если шло с приправой «именем
народа». Прежний порыв или, может быть, соблазн теперь превратились в
государственное установление, которое не нуждалось больше ни в
искренности, ни в смысле.
Зощенко, однако, и здесь не был солдатом партии. Народ он не
поэтизировал, смотрел на него трезво и прямо. Вряд ли любил. Разве что
по-христиански, как любят свою участь и тех, кто ее разделяет. Выбор
был скорее прагматичен: это был реальный читатель, а другого по
существу не было. Вот тут мы и подошли к удивительному и трагическому
фокусу Зощенко или, как сказал Бенедикт Сарнов, к «случаю Зощенко».
* * *
Открыв любой рассказ Зощенко, мы ни на секунду не усомнимся,
что имеем дело с комическим. Герои его думают междометиями, лексически
разнородные слова сталкиваются, одно слово заменяется другим, почти
синонимом, но в сторону клоунского преувеличения, веселящий узор из
«лишних» слов, а при этом умопомрачительно важная патетика и рядом –
крохоборское стремление к точному изъявлению чувств.
Нет сомнения, что новый, зощенковский читатель говорил именно на таком
языке. Характерно, что Платонов, речь которого строилась схожим
образом, Зощенко не любил. Он добывал из этого языка не казусную
эквилибристику, а поэзию. Но язык Платонова остался одиноким
феноменом – заразным для литераторов, однако продолжения не имеющим.
Языком Зощенко заговорила страна.
Литературно подготовленный читатель восхищался в Зощенко именно этой
тонко изготовленной и точно уловленной несуразицей. Простой читатель
относился к автору серьезно, как к властителю дум, а сочувственно
смеялся только над комичностью самих ситуаций и положений. Зощенко
составил целую книгу из писем читателей, которые делились с ним своими
проблемами. Этими читателями он дорожил и противопоставлял их критикам,
которые видели в его рассказах лишь пустяки и комикованье.
Вот этот момент и вызывает до сих пор смущение у меня. Что Зощенко не
выслуживался перед искушенным читателем и не просто комиковал –
несомненно. При этом получалось смешно. Да, он несколько пародировал не
только героев, но и выдуманного им пролетарского писателя. А как он еще
должен был поступить, если сам таким писателем не был и в природе его
пока что не существовало? Но при этом он честно вживался в свой образ,
перенимая не только стиль его, но взгляды и ощущения.
Метаморфоза нешуточная. Интеллигент видел в нем блестящего,
переимчивого стилиста, а писатель в это время производил в себе отнюдь
не сценическое перевоплощение. В той же простоватой, нелепой манере
писал он письма Горькому, исторические повести и автобиографические
книги, в которых подвергал свою жизнь беспощадному самоанализу. Но дело
опять же не в манере, а в сущностном изменении. Возможно ли оно?
Вот в этом и смущение, это и вопрос, на который нет ответа: возможно ли
такое изменение? Неужели Зощенко всерьез считал, что писатели прошлого
только накрутили всякие чувства и переживания и тем самым соврали
против реальной жизни, которая значительно проще?
«Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай
окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная
неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и
ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный
подход, и ничего, к сожалению, больше». Юморит здесь автор или с
помощью рассказчика исповедуется? Согласитесь, вопрос не пустяковый. И
ответ для большинства поклонников веселого Зощенко неожиданный:
исповедуется. Просто, как писал по этому поводу Сарнов, жили себе люди
«спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа
существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг
произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек
– это кости и мясо».
Таким несчастным случаем для самого Зощенко была революция.
* * *
След этого трагического перевоплощения, попытки превратить
роль в натуру и спеть в унисон с массами остался теперь лишь в редких
исследованиях его прозы да в мучительном лице автора. Попытки подобного
перевоплощения и желания принести пользу в истории нашей литературы
были (самые яркие – у Гоголя и Толстого), но такой последовательной,
как у Зощенко, не случалось никогда.
Противоположная позиция, об этом я уже говорил, была у Иосифа
Бродского. Он считал, что «если главным отличием человека от других
представителей животного царства является речь, то поэзия, будучи
наивысшей формой словесности, представляет собой нашу видовую,
антропологическую цель». Вывод из этого следовал не менее категоричный.
Бродский полагал, что хотя в последнее время «распространилась идея о
том, что поэт должен слышать глас толпы, выражать его и подражать ему,
чтобы быть понятым лучше, на самом деле вовсе не поэт должен говорить
языком толпы, а толпа должна заговорить языком поэта».
Если бы мне пришлось выбирать, под каким из этих крайних случаев
подписаться – под «случаем Зощенко» или «случаем Бродского», – я,
несомненно, выбрал бы последнего. Но реальный опыт взаимоотношения
литературы и жизни располагается, видимо, между ними. Бунин считал, что
литературный язык призван упорядочивать и очищать народную речь.
Приподымать и обогащать ее, добавил бы я. Но и за счет нее постоянно
обогащаться. Это само собой. А вот есть ли у читателя желание
напрягаться и учиться у литературы? Или замусоренное, кривоватое
зеркальце, которое в любую минуту можно достать из кармана и убедиться,
что все родные прыщи на месте, больше говорит его тщеславию и
самолюбию?
* Предыдущие статьи читайте в «ПС» № 3, 4, 2012 г.