НЕЗАБВЕННЫЙ СЛЕД
Февраль. Тихая пристань
Заметки на полях календаря русской поэзии
«Все вздор перед Пушкиным…»
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!..
(11 февраля 1921 года)
Когда я учил это стихотворение в школе, оно мне казалось таким ликующим, весенним, что, читая его вслух, хотелось размахивать руками. О том, что оно написано в самую гибельную пору и для России, и для поэта, – об этом не думалось.
Только оказавшись много лет спустя в Петербурге, я вдруг услышал эти стихи совсем по-другому. Был февраль 1996 года. Я шел через мост к Пушкинскому Дому. Мела сырая метель. Пробираясь в промокших ботинках через валы рыхлого снега, я припоминал: «Пушкин… Дай нам руку в непогоду!..»
...В маленьком читальном зале рукописного отдела пахло ячменным кофе. Батареи еле теплились. Сотрудницы сидели закутанные в платки. Копеечные зарплаты не выплачивались по полгода. В воздухе витали тревожные слова: «сырость», «холод», «температурный режим», «звонили наверх», «привезли обогреватели», «погубят», «как в войну»…
Одно сознание того, что здесь, в этих продрогших старых стенах, хранятся рукописи Пушкина, Баратынского, Тургенева, Достоевского… – одна эта мысль заставляла сжиматься сердце. Из блоковского послания Пушкинскому Дому чаще всего вспоминалась одна строка: «Но не эти дни мы звали…»
Из дневника А.Блока 1921 года: «17 января… Среди глубины отчаянья и гибели… о Пушкине: в наше газетное время… Пушкин этого избежал, его хрустальный звук различит только кто умеет. Подражать ему нельзя… И все вздор перед Пушкиным, который ошибался в пятистопном ямбе, прибавляя шестую стопу… 5 февраля. Позвонила библиотекарша Пушкинского Дома…»
Библиотекаршу звали Евлалия Павловна Казанович, они были давно знакомы. Казанович попросила Блока написать что-то в альбом Пушкинского Дома. В тот же вечер поэт пишет черновик послания, завершая его строчками: «С белой площади Сената //Тихо кланяюсь ему».
Эта строчка может вызвать недоумение, ведь Пушкинский Дом сегодня не виден с Сенатской. Но в 1921 году у Пушкинского Дома не было отдельного помещения, он располагался в здании Академии наук, которое с Сенатской площади хорошо просматривалось на противоположном берегу Невы.
К 11 февраля готов беловой вариант послания, и Блок ждет звонка из Пушкинского Дома. Но только 19 марта Казанович вспоминает о своей просьбе, а 20-го записывает в своем дневнике: «Никак не ожидала, чтобы Блок так быстро исполнил мою просьбу о стихах в альбом. Какой милый! Мы условились, что я зайду с альбомом, но до вчерашнего дня я, по своему обыкновению, не выбралась…»
Послание «Пушкинскому Дому» стало последним законченным стихотворением Блока.
«Дай Бог мне зашибить деньгу…»
Александр Сергеевич Пушкин – Павлу Воиновичу Нащокину из Петербурга в Москву:
Что, любезный Павел Воинович? Получил ли ты нужные бумаги, взял ли ты себе малую толику...
Что твои дела? За глаза я все боюсь за тебя. Все мне кажется, что ты гибнешь... Дай Бог мне зашибить деньгу, тогда авось тебя выручу... Жизнь моя в Петербурге ни то ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – все это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения.
Февраль 1833 года (не позднее 25-го)
Репутация Павла Воиновича Нащокина у современников была такова, что многие бы недоумевали, узнай они о том, что Пушкин доверяет устраивать свои денежные дела столь легкомысленному и сумасбродному человеку. Целое состояние он мог развеять по ветру в один вечер; за безоглядную щедрость его очень любили московские цыгане.
Загоревшись однажды идеей построить игрушечную усадьбу со всей миниатюрной обстановкой внутри, он отдал за осуществление этой затеи сорок тысяч рублей. Нащокин умудрился увлечь этой идеей не только мастеров Петербурга, Лондона, Парижа и Вены, но и всех своих друзей, которые как мальчишки увлеченно следили за обустройством нащокинского домика. Пушкин сообщал жене: «Дом его (помнишь?) отделывается; что за подсвечники, что за сервиз! Он заказал фортепиано, на котором играть можно будет пауку…» А вот из другого письма: «Нащокин здесь одна моя отрада…»
И все-таки не забавы, не цыгане и не денежные дела связывали двух друзей, а глубокая дружба. Сохранились воспоминания одного нащокинского приятеля, который в январе 1837 года пришел к Павлу Воиновичу в его московский дом. «Боже мой! – вспоминает мемуарист. – В каком отчаянном положении застали мы бедного Нащокина! Никогда и при его собственных несчастиях он не терял присутствия духа, спокойного и веселого нрава. А тут он, как маленький ребенок, метался с места на место… проклиная Петербург, и даже ругал самого Пушкина... – “Если бы я в то время жил там, – говорил Нащокин, – он не наделал бы таких глупостей. Я бы не допустил их до дуэли, я бы и Дантеса, и мерзавца отца его заставил бы уважать такого поэта, поклоняться ему и извиниться перед ним...”»
Несомненно, что, окажись Нащокин в Петербурге, он не стал бы церемониться и помешал бы совершиться дуэли своим решительным вмешательством (так однажды он уже предотвратил дуэль Пушкина с В.А.Соллогубом). Для такого вмешательства петербургским друзьям поэта не хватило ни интуиции, ни отзывчивости, ни детского безрассудства, присущих Павлу Воиновичу.
Нащокин был москвичом старой выделки – он сначала действовал по первому сердечному повелению, а потом уже раздумывал о целесообразности своих поступков. Среди петербургских друзей Пушкина не оказалось ни одного такого скорого на доброту человека. Никому сердце не подсказало, как надо поступить.
Гибель Пушкина разверзла пропасть между петербуржцами и москвичами. Узнав о смерти Пушкина, редактор «Московского Наблюдателя» Андросов писал другу (3 февраля 1837) в Петербург: «Что вы с нами сделали? Россия вам поверила Пушкина… Вы и того не умели уберечь… Нет, у вас не место поэзии: у вас могут быть паровые повозки, книгопечатные станки, паровые канцелярии... Но дух не может витать у вас: у вас слишком мир господствует и вытесняет все, что не его».
Зимний воздух
Зимний воздух сжат дремотой…
В темной зале все молчит,
За обычною работой
Няня старая сидит.
Вот зевнула, засыпает,
Что-то под нос бормоча…
И печально догорает одинокая свеча.
(26 февраля 1856 года)
Если прочитать это стихотворение школьникам и спросить, кто же автор, то многие воскликнут: «Пушкин!..» И будут по-своему правы, поскольку Апухтин – весь оттуда, из пушкинской эпохи, хотя и родился через три года после смерти Пушкина. На его долю еще хватило и пушкинского воздуха, и пушкинских пушистых снегов, и няня у маленького Алеши Апухтина была под стать Арине Родионовне.
Стихотворение «Деревенский вечер» кажется послесловием к седьмой главе «Евгения Онегина». Опустел дом, где росли Ольга и Татьяна, одна старушка-няня дремлет в той зале, где еще вчера звучал смех и лилась музыка. Остались лишь «слова тоскующей любви».
Апухтин с детства тосковал о Пушкине, как о старшем брате, с которым он разминулся. И эта грусть-тоска светится в «Деревенском вечере» как одинокая свеча. Автору в пору написания этого стихотворения, 26 февраля 1856 года, – всего-то шестнадцать лет. Он – студент училища правоведения, вернулся в Петербург с рождественских каникул, но душа его еще там, в родной усадьбе, рядом с няней…
Алексей Апухтин публикуется в лучших журналах, в нем видят неуверенного в себе молодого автора, нуждающегося в опеке. Его ободряют Тургенев и Фет, обещает великую славу Некрасов. И тут происходит что-то невероятное: 22-летний поэт внезапно обрывает все связи со своими наставниками, перестает печататься и уезжает на родину, в Орловскую губернию, где служит чиновником особых поручений при губернаторе.
Друзьям он так объясняет свой поступок: «Никакие силы не заставят меня выйти на арену, загроможденную подлостями, доносами и семинаристами».
В этих словах можно услышать одну лишь гордыню, брезгливость аристократа по отношению к нравам тогдашних СМИ. Но не заносчивость диктовала эти строки юному Апухтину, а опять же – Пушкин. «И мало горя мне, свободно ли печать // Морочит олухов… // Иная, лучшая потребна мне свобода…»
Борис Зайцев как-то писал о Тургеневе, что тот был «врожденно старомоден». Так вот Апухтин был старомоден не только врожденно, но и осознанно, принципиально и на редкость последовательно. Почти тридцать (!) лет он не печатал свои стихи.
Будто в отместку за этот решительный (и кажется, беспрецедентный в истории нашей литературы) шаг критика сделала Апухтина синонимом неискоренимой поэтической обломовщины. После революции его поэзию корчевали с особенным усердием как «классово чуждую», и до сих пор мы смотрим вослед поэту со смутным предубеждением.
Давно пора нам благодарно вспомнить Алексея Николаевича Апухтина, его чистое, благородное и отчаянное служение высокой традиции. Нынче есть к тому и юбилейный повод – в ноябре исполнится 170 лет со дня рождения поэта.