Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №20/2009
Третья тетрадь
Детный мир

ИСТОРИЯ ВЗРОСЛЕНИЯ


Иваницкая Елена

О дедушке спрашивать было нельзя...

Как складываются самые первые – самые крепкие, как принято думать, – представления ребенка о том, в каком обществе он живет, какой мир его окружает?
В несвободном обществе родители стараются не говорить откровенно о политике ни с детьми, ни даже в присутствии детей. Может быть, потому, что ребенок очень остро чувствует, когда взрослый не свободен в своих суждениях...

Из фильма про партизан

Вижу себя-ребенка за весьма свое­образным занятием. Я защипываю тугими прищепками кожу на руках. Больно. И остаются багровые полоски. Но терпимо. Значит, нужно сделать что-то посильней. Все это я проделываю от потрясения и жалости. К пионеру-герою, которому враги сначала вырвали ногти, потом раздавили пальцы, а уже потом повесили. Отложив прищепки, засовываю пальцы в дверную щель и надавливаю. Слезы – градом. Место действия – солнечный балкончик той квартиры, где я родилась. А это значит, что мне самое большее шесть лет, потому что в школу я пошла из другой квартиры. Кто познакомил пяти-шестилетнего ребенка с таким сюжетом? И почему я не помчалась к маме с ревом «Мальчика жалко!»? А потому, что уже знаю: тут есть что-то такое, к чему взрослые относятся по-особенному. Кстати, я, несомненно, и детально понимаю, что значит «повесили». Поупражняться в «повешении» мешает отсутствие «виселицы», которая необходима для такого дела. А то бы поупражнялась. И виселицу, и подробности дела я уже видела. В фильме про партизан. А еще враги кидали детей в костер. Это в фильме про Александра Невского. «Эх, коротка кольчужка…» От этой удивительной новинки – телевизора – меня прогоняют совсем в других случаях. Когда не стреляют, не бьют, не вешают, а целуются...

Почему Ленин так непонятно пишет?

Кажется, первое впечатление «особенного» отношения мамы с папой к моим словам связано совсем с полумладенческим возрастом. Картинка без начала и конца. Я говорю: «Дедушка Ленин? А где его Лена?» Откуда всплыл дедушка Ленин? Смутно вспоминается огромный в полдома портрет. И холодно. Значит, к ноябрьским праздникам вывесили портрет, а я спросила, кто это. Так могу восстановить ситуацию. Но помню свой вопрос и «особенный» отклик взрослых. Мама с папой как-то и улыбаются, и хмурятся. Я сказала что-то забавное, но… неправильное? Или даже нехорошее? Мне дают понять, что так говорить нельзя. В каких именно словах дают понять – не помню.
Еще один вопрос несколько лет спустя закрывает тему о дедушке Ленине навсегда.
Перед глазами некая наглядная агитация. Недалеко от дома. На красном то ли стенде, то ли на каком-то вечном стенном плакате длинная фраза белыми буквами, под фразой подпись. Я постоянно все это вижу, но не умею читать. А научившись, применяю к таинственной фразе свое свежее умение. Подпись прояснилась: В.И.Ленин. Но слова не складываются ни во что. Смысл написанного остается темным. Читаю раз за разом, но все равно не понимаю. Однажды, когда папа ведет меня за руку, показываю на эти белые буквы и спрашиваю – крайне неудачно: «Почему Ленин так непонятно пишет?» Получаю выговор, но «особенный». Папа отвечает, что Владимир! – Ильич! – Ленин пишет понятнее всех на свете. Что весь мир понял его слова и пошел за ними. И чтобы я никогда больше, ни единого раза не осмеливалась произносить ничего подобного.
Но ребенок – он же и зверек. Ладошкой, всем тельцем чувствует. Что именно? А то, что папе как-то ужасно неприятно. Что он как-то страшно… смущен? Растерян? Неужели испуган?
И я тоже проглатываю язык от неприятнейшего смущения.
Усвоено: эта тема вызывает вот такие чувства.

Париж и крысы

А другой раз рыдаю безудержно. Мама, папа, бабушка – каруселью вокруг меня: что случилось? Где больно? Минуту назад все было хорошо. Спокойно и дружно ужинали.
И минуту назад все стало ужасно. Я услышала и поняла жуткую новость. Мама с папой подали документы на поездку в Париж.
Я знаю, что такое Париж. Это такой город. Там очень-очень страшно. Там голод и холод. Там умирают люди и на них кидаются крысы. Там в ледяной каморке замерзла несчастная женщина. К ней, мертвой, жался ее малюсенький ребеночек. На них набросились крысы, крысы – и… съели.
«Не надо! – кричу наконец сквозь рыдания. – В Париже крысы едят людей!»
Вот честное слово.
Откуда мне известен еще и этот сюжет, не помню. Но известен в душераздирающих подробностях. Взрослые тоже его знают, потому что с тем самым тягостным смущением начинают объяснять… не сразу, запнувшись… что в Париже случается, конечно, такая беда, но советских туристов она не коснется. Я мотаю головой: не надо, не надо! А если крысы маму съедят? За папу не так боюсь. Крысы едят женщин и детей.
К моему неописуемому облегчению родителям документы «завернули». Их «выпустили» только лет через пять. И разу­меется, в «страны соцлагеря». Но это к слову. А тогда – облегчение облечением, но в голове у дурочки щелкнуло. И очень внятно.
Кстати, что это за дикая история? А ведь, похоже, очень известная, если даже маленькая девочка так хорошо ее знала. Это из каких времен? У Золя вроде нигде не встречается такого поворота сюжета. Неужели очерк какой-нибудь был в «Правде» и все пересказывали?

Надпись на партбилете

Моя семья, безусловно, идейная. Все коммунисты. Да что говорить, если мама до сих пор повторяет: «Какую песню загубили…» Имея в виду коммунистические идеалы.
Но вот семилетняя дурочка применяет еще одно свежее умение – пишет на маминой фотокарточке «мама». Залезла в незапертый ящик стола, открыла красную такую книжечку, увидела на первой страничке маму – и подписала в восторге. А это был партбилет.
Нет, меня не наказывали, не ругали. Но тот всеобщий ужас, который я чувствовала, страшнее, чем если б ругали. «Обмен партийных билетов». «Небрежное хранение партийного документа».
Между прочим, чернила с фотобумаги, оказывается, можно отчистить, свести. Помню и мамино счастье – «получилось, ничего не заметно». И мамину тоску: «свела, скрыла, не призналась». Откуда я знаю? Подслушивала или от меня не прятались?
А вот бабушка, наученная очень уж горьким опытом тридцатых годов, хотела втайне от меня поскорей выдернуть портрет Хрущева – из букваря, что ли? Из «Родной речи»? Что это за книжка-то была? А я вбежала на редкость не вовремя. Страничка выдрана была ровно наполовину. Я уставилась с интересом. Смотрите-ка, бабушка учебник рвет, да не просто рвет… А я ведь знаю, кто это. Это дорогой Никита Сергеевич. Слово «дорогой» в таком сочетании для меня не значит ничего.
Бабушка буквально пригвоздила меня взглядом. Совершенно недвусмысленный, отчаянный, говорящий взгляд: «Молчи, ты ничего не видела». И страница исчезла. Еще как помню. В глазах стоит. И я ничего не спросила. Все это было из того же круга уже не раз возникавших чувств: неприятнейшее смущение, что-то тяжелое и отталкивающее, жуть и трепет.

Он исчез, и все...

Что от меня скрывали четко и неуклонно – это семейную трагедию. Общую для подавляющего большинство советского народа. Мамин родной дед, бабушкин отец, был раскулачен, выслан, а в тридцать седьмом арестован и расстрелян. Скрывали настолько категорически, что подробности я узнала от мамы только сейчас.
«Конечно, я помню это ужасное дело, – рассказывает мама. – Однажды утром я просыпаюсь от крика, рыданий. Дедушку Михаила Ивановича высылают. Хотя он вступил в колхоз одним из первых. У нас не произносилось слово «раскулачивание». Говорили: «высылка». Высылка со всей семьей. «Так случилось. Так сложилось. Надо принять эту власть. Советская власть пришла, надо подчиняться» – помню эти слова. Хотя мне было четыре года.
Высылали по доносу. Донос был о том, что семья очень богатая и держит батрака. Но не были они особенно зажиточными, и батрака не было. Что можно было взять с собой в ссылку, чего нельзя – существовали специальные установления. Дом забрали государству. И они уехали: дедушка, бабушка, четверо сыновей и старенькая прабабушка. В Сибирь. Не помню, куда именно. Под высылку не попадали только замужние дочери.
Стали приходить письма. О том, что жить можно, что государство заботится. Дали возможность снимать квартиру, деду разрешили работать – он был поч­тальоном. А прабабушка в ссылке скоро умерла.
Но я помню твердо и говорю со всей ответственностью – настроение было такое: советская власть наказала, но это наша власть, она не погубила, а дала возможность подняться на ноги. Думали, что советская власть в принципе ни при чем. Доносчик – вот кто виноват. Тот, кто оклеветал.
Вернулись из ссылки через пять лет. Дедушка пошел работать сторожем на завод. Он не умел работать плохо. Он и на должности сторожа стал ударником. И однажды он приехал на слет ударников в Ростов, где мы тогда жили. Были заседания, приветствия, награждения, и был торжественный обед в столовой. И можно было пригласить с собой гостей. Дедушка пригласил папу и меня. Сколько мне было лет? Десять или одиннадцать. Помню, что шла с гордостью и с удовольствием. Так была рада, так интересно, так весело, а главное – что это чествуют дедушку-ударника.
А вскоре после этого дедушку в Азове арестовали. То есть он исчез, и все. Ушел на работу и не вернулся. Бабушка нам сообщает: дед арестован, я хожу по всем тюрьмам с передачами, но нигде передачи не принимают, отвечают, что такого нет, – что делать? Мама с папой тоже пошли искать с передачами, но отвечали одно и то же: не числится. А потом в одной из тюрем вдруг говорят: он умер, всё, не ходите больше.
За что арестовали деда, никто не знает. Но ведь это был тридцать седьмой год, когда забирали всех высланных.
Только во время перестройки удалось узнать: дед был расстрелян».

...Скрывали, скрывали и скрывали. Но откуда я знала, что есть такие очень страшные слова: «донос» и «батрака не было»? Как это прорывалось? И ведь понимала, что об этом нельзя спрашивать. Я знала, что мой дедушка убит на фронте и об этом спрашивать можно. Но о мамином дедушке спрашивать было нельзя.
Сознательно, провокационно я привязалась к маме только один раз. Лет в десять. И вот с каким вопросом-рассуждением: «Владимир Ильич лежит в мавзолее как вождь пролетариата. Но он все-таки мертвый. А вот если бы так случилось – ну, не знаю – пожар, например, а там был бы маленький мальчик (девочку вредина не решилась, как видно, упомянуть). И надо было бы выбирать кого-то одного – мертвого Ленина или живого мальчика. Кого бы стали спасать?» Но мама твердо стояла на том, что ничего подобного быть не может.