ИМЯ И СЛОВО
«Я должен забыть, чтобы вспомнить…»
О писателе, который не умел писать по горячим следам
Это наш с вами дом. Будем
же бережливыми.
Беречь надо то, что любишь, чем любуешься каждый день…
Георгий Семенов
Писатель Георгий Семенов владел словом, как Левитан или Саврасов –
красками. Капля росы светилась на кончике его пера. Он и по
первому образованию был художником, окончил Строгановское училище. Его
дед по материнской линии Петр Егорович Жирнов до революции был
известным мастером-краснодеревщиком и реставратором. Именно он выполнил
резной иконостас из мореного дуба в Марфо-Мариинской обители.
Предки отца тоже были исконными москвичами и при этом знатоками
природы, страстными любителями рыбной ловли. У прадеда была на
Москве-реке своя лодка. Георгий понимал жизнь леса и реки так же
хорошо, как поэзию арбатских переулков.
С десяти до двенадцати лет мальчик жил в селе Ананьино Чернушинского
района Пермской области, куда вместе с мамой и бабушкой попал в
эвакуацию. «Спали на печи, на полатях, – вспоминал Георгий, – ели свою,
выращенную на огороде, картошку, морковь, лук, т.е. все это вошло мне в
кровь – работа на земле и свет пламени за дырявой заслонкой печи…»
Первые же рассказы Семенова, опубликованные в начале 1960-х годов,
поразили читателя изысканным стилем, глубоким знанием жизни и природы.
Виктор Астафьев, прочитав в 1965 году рассказ «Кушаверо», писал
Георгию: «Мне захотелось сказать тебе радостное, светлое спасибо за
добрую радость при чтении… Радуюсь за тебя и людей российских…
По-русски густо и раздумчиво, по-толстовски мудро и зримо написано…»
Юрий Карякин, человек совсем другого, чем у Астафьева, опыта и других
литературных пристрастий, прочитав тот же рассказ, писал Семенову:
«Давно я не читал ничего подобного, вызывающего прямо-таки физическое
наслаждение и тоску… Чистое золото без примесей. Очень, очень рад…»
Семенов, в отличие от большинства своих ровесников, сторонился политики
в любом ее обличье. В 1989 году он записал в дневнике: «В дни всеобщей
смуты и грызни, проклятий прошлому и полного неверия… надо идти своей
дорогой, пусть люди говорят что хотят. Надо писать рассказы о любви и
нелюбви, о красоте Божьего мира, в котором страдает человек, не находя
себе места… Надо писать то, что Бог тебе на душу положил, делать то,
что умеешь, и не гнаться за политическими, скандальными историями. Как
можно дальше от скандалов! И как можно ближе к истерзанной душе
человека. И ни в коем случае не поддаваться отчаянию!..»
Он много думал об этом состоянии, которое столь свойственно нашему
времени: отчаяние, уныние… В том же дневнике (и в том же 1989 году)
Семенов пишет: «Противовесом отчаянию может быть смирение. Смирение
подразумевает тихость и торжественность души, почувствовавшей крылья
ангелов, движение воздуха от этих крыльев…»
Вернуть читателю, его душе ангельские крылья хоть на несколько
мгновений – вот к чему всю жизнь стремился Георгий Семенов. Однажды в
письме Валентину Распутину он признался: «Я вообще должен тебе сказать,
что писать по горячему, так сказать, следу не могу, не умею… Я должен
забыть, чтобы вспомнить. Не просто забыть, а именно, чтобы вспомнить…
Мне кажется, я тогда рисую свою какую-то действительность, свою
реальность, и это мне очень интересно делать. Для чего я это делаю – не
знаю. Во всяком случае, не для того, чтобы кого-то воспитать,
перевоспитать или направить на путь истинный. Мне иной раз кажется, что
художник рождается на свет для гармоничной жизни и всякая дисгармония
раздражает его как никого другого… И он создает для себя лично ту самую
гармонию, для которой, собственно, и родился…»
И еще одна очень важная (и для наших дней!) мысль была в том письме:
«Как-то Володя Гусев в какой-то общей статье сказал, что я пишу о
мягком человеке, проповедую мягкость человека, или что-то в этом роде.
Я об этом раньше не думал, но решил, что он прав… Сколько у нас
написано суровых, мужественных характеров, сколько ненависти человека к
человеку вылито на страницы книг, что пора бы и об этом подумать – о
мягкости… Для меня мягкий человек тот, кто может понять недостатки и
пороки другого. А если он понял это, то он и свои пороки тоже поймет…»
По сути, Георгий Семенов говорит здесь о христианском человеке,
написать которого мечтал еще Гоголь. И нет ничего случайного в том, что
к этой сложнейшей задаче русской литературы в советское время вернулся
именно Семенов – по своим корням, по своей судьбе и своему характеру он
готов был исполнить ее.
Только что вышедшая в Москве книга Георгия Семенова «Прохладные тени»*
– венец размышлений писателя о человеке и мироздании. Сюда вошли и
рассказы, которые ранее не печатались (или печатались лишь однажды в
журналах, но не входили в книги), и дневниковые записи с 1953-го по
1991 год, и очерки о друзьях и коллегах, написанные с огромной любовью:
о Юрии Казакове и Юрии Трифонове, Евгении Носове и Фазиле Искандере,
Юрии Домбровском и Юрии Ковале.
Такую книгу читать надо долго, просторными летними вечерами,
когда можно поднять глаза от страницы и увидеть гаснущий закат, тихую
реку и задумчивое небо…
Георгий Витальевич Семенов умер в 1992 году, на коварной
развилке двух дорог, двух эпох. Отпевали его 6 мая, в день святого
великомученика Георгия Победоносца, в храме Святой Троицы, что стоит
над Москвой-рекою.
Страна распадалась, рушилась, и вокруг было столько горести, что весть
о раннем уходе Георгия Семенова заметили тогда не многие. Но в самом
этом тихом уходе видится сейчас ясный отзвук того, что происходило в те
дни и месяцы с героями рассказов Семенова, с его читателями. В этом
была какая-то глубокая, невыразимая бытийная солидарность.
«…Правда – это то, что приближает к истине, а истина – это
любовь… Общество… думает, что истина – нечто недоступное пониманию, а
людей, которые призывают к любви, гонит… Человечество, проливая кровь
за истину, не знает, что для любви не нужны войны, а нужна простая
жизнь с доверием и нежностью друг к другу…»
На прощанье необходимо сказать еще несколько слов о любви. С огромной
любовью к художнику, с бережной нежностью к его творениям собрана книга
«Прохладные тени». Тут все выстроено, как симфония – от аннотации и
предисловия до приложения с примечаниями, с историей каждого
прижизненного издания. Собрала, выстрадала эту книгу Елена Владимировна
Семенова, спутница всей жизни Георгия Витальевича, начиная со школьных
лет.
«Она для меня все та же девочка, перед которой я немел когда-то…».
Под темным солнцем войны
Отрывки из
книги Георгия Семенова «Прохладные тени»*
Моргасиком называли фитилек, который продевался в жестянку с
дыркой, а жестянка насаживалась на баночку с керосином. Керосину
наливалось немного, чтобы он не вспыхивал. Фитиль горел с черной
копотью, но его подрезали когда надо. Жили почти три года с этими
моргасиками, писали письма в черные вечера, готовили уроки, вдыхая
керосиновый чад, – свыклись и не желали вроде бы ничего лучшего.
Странно было видеть электрическую лампочку, когда вернулись в Москву.
Ощущение праздника.
Вот не помню, какая погода была 22 июня 1941 года. Началась война, и
солнце как будто исчезло: было светло днем, но как бы не от солнца, а
просто нужно было всем, чтобы было светло... Но «светло» это осталось в
памяти, будто оно было в темных сумерках. Никому не было дела до того,
какая нынче погода, светит ли солнце или идет дождь. Сразу же, с первой
минуты, как только объявили о нападении, все потемнело, и в сознании
оставались только люди, их лица, их глаза, их взгляды – эшелоны с
новобранцами, теплушками с раздвинутой пастью, перечеркнутой белой
перекладиной, на которую опирались разные люди, их руки, локти, опять
локти, руки, зубы улыбающихся ртов, руки, ловящие полевые цветы... И
все это по Белорусской дороге в сторону Минска.
А какая была погода – Бог ее знает! Никакой погоды – словно бы! – и не
было. Были одни люди, которых до этого дня как будто бы не было, а была
только Москва-река, серебристые ельцы и уклейки на крючке, течение
воды, шуршание стрекоз над осокой. Но потом вдруг cpaзy стало темно,
хотя и видно все было вокруг очень хорошо, лучше, чем до этого мига,
разделившего мир и войну.
Оказывается, до войны (в 39-м или в 40-м) в Бресте был парад немецких
(фашистских) войск совместно с войсками Красной армии. Насмешка
истории? Что это? Валя наш (младший брат отца), служивший перед войной
на Немане, кажется, на границе с немцами, оккупировавшими Польшу, –
Валя, приехавший с распухшими глянцево-красными обмороженными щеками на
побывку домой, рассказывал с озорством молодого оптимиста, что немцы с
того берега показывают кулак и что, мол, они так приветствуют нас:
«Рот-фронт!»
А баба Вера лукаво и в то же время со страхом отмахивалась от сына и
говорила: «Это они вам всем грозят кулаком. Вот они вам кулаком-то по
вашим головам глупым и стукнут, прости меня, Господи!»
Валя смеялся над матерью, и казалось, что щеки его блестят так же
весело, как и глаза.
А потом – уехал навсегда. Где-то стонут его косточки?!
Бомба упала во двор Апаковского трамвайного парка, а другая – в пруд
Центрального парка. Но волна взрытия прошла над домом и не выбила
стекол, зато в Институте нефти все стекла были выбиты. Волна как бы
перешагнула через наш дом и ударилась о стену высокого здания. А мы с
Вовкой и мамой сидели тем временем в бомбоубежище Института стали и
сплавов, в полуподвальном помещении с окнами, висевшими над самым
тротуаром. Грохот был слышен и дребезг стекол.
Вышли под утро. Воздух весь был пропитан незнакомой холодной вонью, и
было в сумерках мглисто, как будто и глазам было пыльно.
После этой ночи нас эвакуировали. И я был рад уехать, потому что мне
стало вдруг страшно жить в Москве, особенно было страшно в тесноте
бомбоубежища.
В те предзимние дни положение на фронтах складывалось таким печальным
для нас образом, что с 20 октября Москва была объявлена на осадном
положении.
В интернате об этом знали далеко не все, а если и знали некоторые, то
не совсем ясно представляли себе, что означало это понятие – «осадное
положение». Но состояние общей тревоги, предчувствие какой-то ужасной и
непоправимой беды коснулось всех от мала до велика.
Ввиду серьезности обстановки, которая сложилась в те дни, и, может
быть, зная о ноябрьских планах гитлеровского командования, люди,
ответственные за эвакуацию детей, приняли решение переправить в срочном
порядке интернаты из Рязанской области дальше на восток, в безопасные
районы Урала. Теперь странным кажется, что в те тяжелые дни, когда
решалась судьба Москвы, изуродованной противотанковыми ежами и
надолбами, перегороженной баррикадами на случай уличных боев,
затемненной, серой и замаскированной до неузнаваемости, – в эти
тревожные для Родины дни вспомнили и позаботились о детях, живших в
общем-то в относительной безопасности.
Всё было непривычно и тревожно в тот зимний день, кончившийся так рано,
будто не успел и начаться. На улице мороз сорок два градуса, школа
закрыта, все сидят дома, то есть в старой школе, превращенной в
интернат.
Горит печь в комнате девочек третьего, четвертого и пятого классов – в
«девичьей». И одна девочка из четвертого класса сидит так близко к
открытой топке, в которой полыхают дрова, а вернее, угли яркие и
переливающиеся живым огнем, что ее лицо кажется тоже угольно-красным,
по гладкой коже ее щек переливаются огни, в глазах отражаются горящие
угли... Так хорошо, так тепло в этой комнате, у горячей печи, с
девочками, которые только что спели старинную песню про ямщика,
замерзшего в степи. Так это близко было и понятно, что радость на
сердце такая, будто это и не радость вовсе, а тайное открытие какой-то
жизненной силы, которая разрастается в душе при взгляде на пылающее
лицо девочки.
Иногда вдруг приходят на память письма военных лет, та радость, какая
пронзала тебя, если среди пачек писем оказывалось письмо к тебе. Не
может быть! Как! Неужели мне! – что-то в этом роде, словно бы письма
приходили с небес, из райской жизни недавнего детства. Передать это
чувство невозможно никакими словами, но оно знакомо тем, кто ждал их
когда-то в глухих уральских деревнях в тоскливые вечера мокрой осени,
когда никого рядышком, кто мог бы тебе рассказать о тебе маленьком.
Плачь не плачь – всё равно никто не успокоит. А письмо – это чудо из
чудес.
Письма времен войны были живее самих людей, потому что в них трепетала
душа, умолкавшая в общении. В словах, в строчках дышала идеальная
любовь, какой не бывает на свете, печалилась настоящая печаль, какой не
сыскать в обычном мире, а лишь только в идеальном мире возможна она.
Каждое слово тех писем материализовалось, превращаясь в сияние глаз,
улыбку губ, в морщинку, в запах волос и цвет глаз, в объемное звучание
родного голоса. Можно было вглядываться в каждую букву письма и видеть
человека за чернильной или грифельной строчкой. Ни один гений мира не
создал ничего более яркого, чем простое письмо родного человека тяжелых
военных лет.
Ехали из Предуралья в ноябре сорок третьего долго и медленно, но ехали
домой, а на какой-то узловой станции по соседству стоял товарный поезд,
набитый людьми в цветастых одеждах, ехавших в сторону Урала. Кто они
были? Ингуши? Или еще какой-нибудь гонимый народ... Бог их знает! Но
они ехали, насильно сторгнутые с мест своего обитания, от дома, в
неизвестность. Хотя мы, ехавшие домой, и предположить не могли, что их
гонят из дома.
Промелькнула эта сцена и исчезла и не осталась даже в памяти. А вот
всплыло и мучает вопросом: кто они были, эти гонимые, о которых тогда
даже не подумалось, что они гонимые, что им предстоят страшная жизнь на
чужбине, голод, холод, к которому они не привыкли, и смерть, которая
везде и у всех одинаковая, хотя умирать на чужбине, наверное, страшнее,
чем на земле предков.
Фронтовик в Москве. В сорок третьем. Старший лейтенант, когда я повис
на подножке трамвая, явно хотел столкнуть меня, злость его была такая
нервная, что ему словно бы одно прикосновение мое к его спине уже было
смертельно опасным, жутким, как если бы я ему нож в спину мог всунуть
или залезть в карман.
Ненависть к тыловикам так была проявлена в нем, что он был опасен...
Нервы на пределе, хотя на вид и живой, сильный, жилистый, в яловичных
сапогах, в колючей шинели и в выцветшей шапке.
Трамвай несся с большой скоростью, люди гроздьями висели на подножках и
в щеку мне упирался край зеленого жесткого погона и сильное плечо,
которое мускулисто давило на мое лицо, отпихивая меня, едва держащегося
прозябшей рукой за дубовый, прочный поручень. Силы мои были на исходе,
я вот-вот мог оторваться и упасть на мостовую, промерзшую,
каменно-ледяную, и я с обидой и удивлением прокричал ему:
– Вы что толкаете-то меня? Я ж упаду!
Он оглянулся, скосив на меня бешеный, замороженный глаз, обметанный
льдистой слезой, и перестал сталкивать, увидев, что сзади пацан и не
вышел еще ни ростом, ни возрастом, чтобы быть там, где смерть.
Когда трамвай остановился и я спиной спрыгнул, спасся как будто на
прочной земле, он тоже спрыгнул на асфальт, зло уставился на меня,
вытирая слезу, выбитую ветром, и вдруг потрепал по щеке, словно ударил
меня: «Испугался? – спросил с голодной, зябкой дрожью в голосе. –
Оголец! Давай, ныряй вперед!» – приказом проговорил он, и когда трамвай
тронулся, сам уже был на краю, держась за поручень, прижимая меня к тем
телам в стеганках и старом драпе, которые стояли на верхней ступеньке,
находясь как бы в подвешенном состоянии, ни за что не держась, а просто
наваливаясь на меня и старшего лейтенанта, который богатырем обхватил
всю эту массу, вцепившись руками в оба поручня, и давил что было силы и
на меня, и на эти безвольные спины.
И я понимал, как тяжело ему это делать, но нервные его силы были так
велики, что он словно бы потешался над кучей этих спин, вдавливая их в
вагон.
И странное дело! Именно в этот сумеречный час, увидев и почувствовав
так близко бешеную энергию человека, разбуженную войной, ощутив слабыми
своими мышцами его неимоверную силу, которую он словно бы навзрыде
никак не мог погасить здесь, в тыловой уже Москве, снявшей с окон
маскировку, – понял, что человек этот, живущий и теперь в крови и
грохоте фронта, может убить. Может убить и с отвращением пройти мимо,
перешагнуть через убитого им человека, не оглянувшись на черную свою
работу, потому что в нем уже клокотали такие котлы ненависти и
презрения к врагу, что остудить, погасив под ними огонь, он уже сам не
мог. В нем жила энергия, рассчитанная, как я понял своим умишком, на
то, чтобы нести это мускулистое и умное тело до самого конца войны или
его собственной, уже не принадлежащей ему жизни. И мурашки страха
пополам с восторгом просыпались по всей моей коже, когда я сошел на
своей остановке и увидел, как он мрачно и хмуро подмигнул мне, не
улыбнувшись глазом или уголком посиневших губ. Именно в тот вечер я
ошеломленно понял, что мы скоро победим.
Обида и радость – оба эти чувства столкнулись, перемешались в моей душе
и были такими резко разными, что я не выдержал и, к стыду своему,
заплакал. В конце концов, и я был участником войны, тоже
пронзительно-остро чувствовал тогда наши поражения и потери, тоже
восторженно радовался всякой удаче, будь то убитый полковник вражеской
армии или освобожденный населенный пункт, безымянная деревенька,
затерянная в лесах и полях страдающей России.
Я никак не ожидал попасть в разряд презренных тыловиков, и рыданья
раздирали мне горло, как будто я несколько лет терпел, терпел, а вот
настал такой миг, когда терпению моему подошел конец. Я плакал,
уткнувшись в кирпичную стену чужой подворотни. Всхлипы мои гулко
раздавались в каменном колодце. Люди, проходившие мимо, не
останавливались. И я знал, что никто не остановится и не спросит:
«Мальчик, ты что плачешь? Тебя кто-нибудь обидел?» Никто этого не мог
спросить, потому что шла война и в Москву приходили похоронки.
Прохожие, конечно, думали, что я оплакиваю отца или старшего брата, и
не мешали мне делать это.
Я представить себе не мог и не поверил бы, скажи мне, что кто-то
способен был, например, в Москве или в другом городе страны танцевать,
петь, веселиться, пить вино и любить женщин в то самое время, когда
идет война. Я скрипел зубами, если узнавал об этом кощунстве, считая
таких людей предателями общего дела, предателями тех, кто в эти минуты
дрался на фронте, кто погибал, мерз или горел в черном огне
подожженного танка, падал в самолете, кричал от нестерпимой боли и
ужаса.
И вдруг этот старший лейтенант со слезящимися глазами принял и меня
тоже за ничтожного человека, за ту частичку тыловой толпы, которую он
презирал. Это было слишком!
Что было страшнее во время войны: потерять свою жизнь или потерять
отца, его жизнь, которая для тебя уже никогда не повторится? Нам
казалось, что потерять отца – страшнее. Сами мы готовы были погибнуть
во имя победы, но при одном условии: погибнуть героями.
Подготовил Дмитрий ШЕВАРОВ
* Георгий Семенов. Прохладные тени. Неопубликованные рассказы,
записи разных лет о времени, о друзьях и о себе. М., «Русскiй мiръ»,
2013