ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ЭПОХИ
Светлана Алексиевич: «Страдание не конвертируется в достоинство»
Все разговоры, записанные Светланой Алексиевич, не просто
документ. Каждый – небольшая пьеса, в которой очень важное значение
имеет пунктуация – знаки вопросительные и знаки восклицательные;
сбивчивые, как дыхание мысли, запятые. Вот отточие, за ним, за белой
пустотой типографского пробела – пауза в речи, пауза, которая порой
значит не меньше, чем слово. Человек молчащий оказывается столь же
откровенен, как и человек говорящий.
Это музыкальная проза, не мелодичная, но построенная на контрапункте,
ведь рассказчик зачастую противоречит самому себе.
Говорят ли люди напористо или медленно, стараясь доказать или
пытаясь понять – все равно возникает драма молчания, драма
неразрешенных вопросов; отточия, одинокие, отдельно стоящие
слова, которыми человек пробует нащупать путь.
…Мы беседовали со Светланой Алексиевич после окочания Франкфуртской
выставки, после премиальной церемонии. В момент, когда
наступает пауза, когда можно еще раз увидеть в целости сотворенное –
и обратиться к будущему, к следующим книгам.
В холле отеля играли дети, и один подбежал к раскрытому пианино. В
записи остался этот небрежный, случайный перебор клавиш, вдруг
оборвавшийся… Остался как напоминание, как эпиграф к
разговору, ко всем книгам Светланы. К музыке человеческих голосов,
которую они сохраняют.
– Документальную и
художественную литературу противопоставляют друг другу. Свидетель
обычно говорит казенным языком протокола. А ваши герои очень часто –
великолепным языком прозы. В ваших книгах десятки коротких притч,
каждую из которых можно было бы развернуть в роман. Откуда это?
– Всегда важно: кто первым сформулирует нечто, висящее в
воздухе. И я ходила, задавала людям очень простой вопрос – что с нами
случилось? Оказалось, что каждому это крайне важно. Что же касается
языка… С каждым героем у меня много встреч. И каждого приходится
сначала освобождать от банальностей, от прочитанного в газетах,
услышанного по телевизору – он уже привык, что это якобы его мысли. Но
в конце концов он договаривается, докапывается до себя самого. До
человека, потрясенного жизнью. И словно дар речи обретает.
– Иногда кажется, что все,
почти все ваши герои еще и потому так мощно, ярко говорят, что
чувствуют себя абсолютно непонятыми в жизни. Страна непонятых людей…
– В девяностые с людьми никто не говорил. И люди чувствовали
себя страшно одинокими. Им толковали про индивидуализм, про время
индивидуализма, но ощущали-то они – одиночество. Главный мотив
монологов – люди в одночасье стали другими. Было море идей, песен,
книг, стихов, общей жизни – и вдруг раз, и все исчезло. Но никто не
заговорил о том, что для многих это крушение, катастрофа.
– Когда читаешь ваши книги,
в конце концов перестаешь понимать: сколько катастроф человек может
выдержать? Не есть ли наша история последних 70 лет – история отбора
тех, кто способен выносить невыносимое и есть несъедобное? Толстокожих?
– От этих людей не остается ощущения, что они толстокожие.
Какая-то смесь чувств. Восхищение. Ужас. Недоумение. Вы помните в книге
старика, который рассказывал, как ему вернули партбилет, а про жену
сказали, что она погибла в лагере? И вот он вспоминал про себя, как был
горд возвращенным партбилетом. Понять его я не могла. Но самое
удивительное, что он мне нравился. Это был очень красивый старый
человек. Внутренне красивый. Как это объяснить…
– Несколько лет
назад я был в Беловежской пуще. Там есть мемориал, неприметная лощинка
в глубине леса, где в первые дни войны немцы расстреляли белорусов,
поляков, евреев, русских… Вот мемориал, рядом рабочие лес чистят.
Приглашают помянуть. И один сообщает заговорщицким тоном: а польский
флаг мы чуть приспустили, чтобы он был пониже, чем белорусский, потому
что мы больше пострадали… Страдание для нас – и отличие, и доблесть, и
биография. Можно ли «выйти» из такой биографии?
– Это один из вопросов, на которые я не нашла ответа. Проблема
в том, что страдание не конвертируется в достоинство. Вот человек, его
страдание вообще ни в какие рамки не укладывается. А после ему крикнут
– пошел в стойло! – и он пойдет в стойло. Это было после Отечественной
войны, после девяностых, после Ходорковского. Одного посадили, и люди,
у которых из кармана деньги сыплются, мгновенно притихли. На них
прикрикнули, припугнули, и все.
– Но что означает эта
невозможность конвертировать страдание в достоинство? Это непрожитая на
самом деле жизнь, не извлеченный опыт? Ведь почти у всех ваших героев
фантастически интенсивные жизни…
– Да, но это жизнь души. А не разума. Ведь пока ты говоришь с
человеком о его страдании, он великий собеседник. А когда заговоришь о
Путине и Лукашенко, просто захочется за голову схватиться, о чем люди
думают, как готовы всему подчиниться…
Нет опыта собственной жизни, нет опыта личности, личности как
гражданской единицы. Есть только потрясающий человеческий опыт, опыт
мук. И поэтому я всегда говорю, что пишу историю чувств. Тут человек
действительно велик и тут он может сказать вещи, которых никто не знает
в мире. Добавить свое. Но трудиться над разумным устройством жизни
никто не готов. Я никогда не слышала, чтобы у нас был какой-то
конструкт – как мы будем жить. Я слышала только, что все жалуются. Был
момент – остро хотели крови. Но людей, способных создать свободное
общество, до сих пор нет.
– Тогда вопрос, с этим
сопряженный. Вот ветеран, защищавший Брестскую крепость. Спустя много
лет он туда вернулся и бросился под поезд. И вдруг – ремарка вдовы, что
прощальное письмо-то он написал не нам, а написал государству. И
получается, что в личной жизни человек состоит в каких-то чудовищно
интимных, близких отношениях с государством. Он не с женой живет, а с
кем-то еще – то ли с властью, то ли с правительством…
– Да, она как раз там рассказывает, что все так и было. Раз
пришел муж и говорит – едем на БАМ, так нужно. Ни разговоров, ни
советов. Как будто нет ни детей, ни жены, как будто они – абстракция, а
абстракция – очередная «целина» – реальность. Все-таки советский
человек – великий идеалист, полностью неспособный жить жизнью. Человек,
не созданный для жизни в действительности. Мне кажется, поэтому он в
конце концов и потерпел такое поражение.
– Про действительность, про
видение действительности… Если мы берем греческую трагедию, то как
трагедия она совершается только тогда, когда в конце Эдип, к примеру,
прозревает весь космос событий. Все силы рока внятны ему. Без прозрения
нет трагедии, а есть только слепые муки. Они роковым образом
повторяются, но ни к чему не приводят. И что это за жизнь, о чем она,
если в ней есть муки, а прозрений нет?
– Я бы не хотела, чтобы это звучало как укор, но прозрений я
не находила. Я же занимаюсь массовым сознанием, а не сознанием
интеллектуалов. А греческий хор все-таки несет идею, идею времени. А
люди во времени не живут. Было ли очищение? Разве что-нибудь с нами
произошло? «Пусси райот» сидят, наши белорусские ребята сидят, и никому
дела нет. А зайди в любой дом, и вы такое услышите, что сядете и
подумаете – как человек велик! Какие глубины постиг! Но вот живет –
живет совсем иначе. Сказать, что это просто «Совок», я не могу, такими
были мои родители, люди, которых я знала…
Помните, что говорил Шаламов? Опыт лагерной жизни нужен только в
лагере. А опыта другой жизни нет. Скажем, когда Лукашенко разогнал
демонстрацию, посадил около тысячи людей в тюрьму, аресты стали
происходить по всей Белоруссии… Родители снова стали бояться за детей,
а кто-то снова стал доносить… Легкость и скорость, с которыми все
завертелось по-прежнему, ошеломили всех. Нам нужно освобождаться от
лагерного опыта. А то, что делает Лукашенко, делает Путин – они
провоцируют, возвращают к жизни, делают необходимым именно этот опыт.
– Последние новости из
Москвы. Кажется, все-таки решено реставрировать Дзержинского. И
поставить на Лубянке. В советское время было понятно, кто такой
Дзержинский, что такое памятник ему. А сегодня? Фактически ведь
получается памятник памятнику, символ символа. Кто такой сегодня Феликс
Эдмундович?
– Символ КГБ. Мы же его сбросили во имя чего-то, а через 20
лет возвращаем. Это не памятник памятнику, это очень живой символ. И
наше полное поражение. Это абсолютно серьезно. Девяностые все-таки были
ударом по самолюбию нации, и теперь наступает реванш. Мы пытаемся
самооправдаться, почему у нас ничего не получилось.
– У нас не получилось
дважды. Сначала советский проект, потом постсоветский. И мы сейчас в
некоем третьем состоянии…
– А русский человек в этом состоянии опасен, это может плохо
кончиться. Сколько во всех моих героях – афганцах, ликвидаторах
Чернобыля, просто в людях – накоплено обиды, переходящей в агрессию!
Непредставимо! Удар по самолюбию, унижение – называйте как хотите. Люди
не могут этого простить. И не себе самим, а кому-то, кому-то вообще,
кому-то неопределенному. Тут возможно все, вплоть до фашизма, он вырос
из схожих обстоятельств.
– Кто теперь станет вашими
собеседниками? Будете ли вы пытаться уловить и описать эти перемены?
– Я начинала, когда люди помнили живую идею. А сегодня у меня
есть два новых проекта. О любви и о старости. Люди другие, и я должна
меняться, от меня требуются новые инструменты. Я двигаюсь в сторону
одинокой личной жизни. И следующие книги напишу уже об этом. Что бы ни
случилось – революция и так далее, я уже не буду про это писать.
Старость и любовь… Явления, состояния… Надо учиться жить свою жизнь. С
точки зрения большого советского проекта это мещанство. А на самом
деле – огромная работа. Совершенно неизвестный нам мир.
Беседовал Сергей ЛЕБЕДЕВ