От каких писем мы отказываемся...
Каждое великое произведение – это бесконечность в кратком изложении
Сколько-то ночей назад ТВ «Культура» анонсировало фильм
Федерико Феллини «8 1/2». Фильм знаменитый, многие говорят
даже, что лучший фильм мастера.
И я его смотрел в свое время – а как же! Да вот почти ничего не помню.
Не отложился он во мне бессмертной картинкой или хотя бы четким
впечатлением и ясной мыслью, к которой бы я мог иногда возвращаться,
подпитываться. Потом оказалось, что нечто подобное произошло с
большинством моих друзей и знакомых. А когда спустя десятилетия фильм
наконец вышел в прокат – так мы его уже вроде видели... Так и прошел он
мимо нас, как чужая слава и чужое потрясение.
С тех пор минуло 50 лет. Феллини было сорок два, нам по пятнадцать.
Тогда были, допустим, слишком молоды и заняты собой, но уже успели ведь
и повзрослеть, и состариться.
Каждое произведение художника – это послание людям и каждому человеку
лично. И вот мы получили это письмо с волнующим штемпелем и обратным
адресом. Отклеили экзотическую марку и водворили ее в альбом. На каждом
шагу в разговорах: «Феллини! Феллини! «8 1/2». Да… Вот марочка». А письмо
распечатывать обязательно ли?
Ну, распечатали наконец. Пробежали глазами. Красиво, но путано и
длинно. Требует отдельного времени. Не сейчас.
Согласитесь, в таком приземленном варианте, как полученное и не
прочитанное письмо, все более или менее понятно: это свинство. Так вот,
давайте же от этого примера не уклоняться – свинство и есть.
Будь я учитель, сказал бы это ученикам хоть раз (впрочем, только один
раз – сильные фразы повторять нельзя): свинство не прочитать письмо,
которое вы получили от Грибоедова, Лермонтова, Островского, Толстого,
Чехова. Хотя бы потому, что они были искренни и очень старались.
«8 1/2» снят в период душевного кризиса и о кризисе. Скорее всего в
молодости я увидел в этом долю кокетства. Сейчас понимаю, что все это
было серьезно и правдиво до последней степени. Хотя и превращено в
кино? Да, тем более что превращено в кино. Попасть в психушку или уйти
в пьянство было бы гораздо способнее. Режиссер снимал кино, потому что
не мог одолеть потребность высказаться, когда сказать было нечего.
Из этих вопросов и проблем весь фильм. Кто я такой? Почему я уверен,
что моя жизнь может быть интересна другим? Что моя история ошибок будет
другим полезна? Я знаю правду? Нет, не знаю. И жена о том же: «Что ты
можешь объяснить людям, когда мне, которая каждый день с тобой, ничего
не смог объяснить?» Она права. Сказать ли, что близкому объяснить
труднее, чем залу? Это не оправдание. Пустой человек. Пустой человек.
Дальше. А что дальше? Осаждают актрисы, каждая из которых требует роли,
в которой выразит наконец себя до конца. А он видит дно этих страданий
и этой любви. Амбиции. Обиды. Ничего волшебного и таинственного. Нет.
Он не будет снимать кино.
Межпланетный корабль, однако, уже построен. Завтра они полетят если не
за счастьем, то за чем-то неизвестным и обещающим. Деньги потрачены.
Продюсер в бешенстве. Критики юродствуют: известный режиссер скатился
до примитивной фантастики. Как быть?
Жена говорит: «Скучно играть роль той, которая его понимает». Все
правильно. Какая мука иметь дело с садомазохистом! Он только тем и
занимается, что усложняет жизнь там, где даже ребенку видны простые
решения.
Подозреваю, что была еще одна причина нашего неудачного
общения с картиной Феллини. Уроки соцреализма приучили нас к мысли о
том, что память работает последовательно, линейно и хронологично.
Максимум вольности киномонтажа – идущие наплывом воспоминания героя.
В фильмах Феллини нет стрелочек, которые помогали бы нам уверенно
двигаться по лабиринтам памяти. Вот здесь герой общается с умершими
родителями (фантазия), здесь они мальчишками дают девице на диком пляже
деньги, чтобы она показала эротический танец (воспоминание). А этот
гарем, состоящий из актрис, жены, бывшей жены и той же девицы с пляжа,
скорее всего план будущего фильма.
Однако память именно так и устроена. Это не трюк модерниста, а простая
верность правде. Но мы-то жили в обществе, где воспитанные
представления были сильнее природы.
Режиссер в «8 1/2» решает все же снимать фильм. Пусть это будет хоровод
приблизительных людей, какими он их видит. Это честно. Кто отважится
сказать, что знает человека? Фильм будет не о правде, а о том, как он
ищет правду, которой не знает. И это тоже честно. Фильм о памяти, в
которой все равны. В этом, может быть, и заключается сумасшествие
художника, но это же оборачивается волшебством искусства.
Движется хоровод. В нем клоуны и рабочие на площадке, продюсер, критики
и актрисы, умершие родители и пышногрудая, со свирепым лицом девица с
пляжа. В него встают и режиссер с женой. Музыка Нино Рота, в которой
трагизм едва слышен сквозь детскую наивность и цирковую приподнятость.
Это всего лишь кино, друзья! Всего лишь кино.
Жизнь каждую минуту ворует у нас вечность. Мы движемся от предмета к
предмету, от встречи к встрече, от одной цели до другой. Звездного неба
давно не видим. Музыка в машине или в маршрутке перемешивается с
уличным шумом и разговорами по мобильнику.
Может быть, для того и появилось искусство, чтобы мы не забывали о
большом пространстве и большом времени, которое значительно превосходит
не только сегодняшний день, но и целую нашу жизнь. Каждое произведение
– бесконечность в кратком изложении, конспект небесного курса. Даже
если в нем повествуется о событиях ужасных и поступках низменных. Тут
загадка искусства равновелика загадке жизни.
В этом году исполнилось 105 лет со дня рождения Варлама Тихоновича
Шаламова. И 30 лет со дня его смерти. Издательства расщедрились, вышло
сразу несколько книг прозы и стихов. Вот, подумал я, еще одно послание,
которое большинством так и не прочитано.
Но он ведь не великий писатель, скажут. Да, пожалуй, не великий. Однако
подлинный. И рассказал такую правду о человеке на краю смерти и за
гранью жизни, на которую никто до него и, кажется, кроме него не
отваживался: «Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть,
человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем
мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания.
В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях…
в этом мышечном слое размешалась только злоба – самое долговечное
человеческое чувство».
Потому, я думаю, и не прочитан как следует, что чувство не хочет
откликаться этому состоянию, влезать в этот адский, суженный диапазон
переживаний. Внимательный читатель, подхватив заявленную в статье тему,
справедливо заметит: в этих человеческих обрубках – какая уж
бесконечность, пусть и в кратком изложении?
Я тоже долго гадал: шекспировские трагедии, в конце которых на сцене
остаются горы трупов, все же вызывают катарсис (по Аристотелю –
возвышенное удовлетворение и просветление), а в прозе Шаламова на него
вроде бы нет и намека. Но при этом то и дело попадаются строки,
исполненные напряженной поэзии, детали пейзажа, которые, минуя колючую
проволоку, раздвигают лагерное пространство: «В треугольных лучах
«юпитеров», подсвечивающих ночные забои, снег крутился, как пылинки в
солнечном луче, был похож на пылинки в солнечном луче у дверей
отцовского сарая».
Человеческая память устроена как устроена: хочется забыть. Ужас,
конечно. Или унижение. Обстоятельства, из которых ты, как человек, был
выронен. Так сохраняется якобы достоинство. Так происходит деградация.
И вот Шаламов: «Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся
вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала – как будто я видел
многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот
выступил на коже. Я испугался страшной силе человека – желанию и умению
забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из
своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил себя. Я знал,
что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и
уснул».
В рассказе «Протезы» аллегорически наглядно сказано главное. Арестантов
раздевают догола. Все должны отдать всё, включая протезы. Один –
позвоночный, металлический. Другой – руку. Третий ногу. Кто-то весело
вынимает фарфоровый глаз. Доходит очередь до Шаламова. Заведующий
изолятором хихикает неудержимо: «Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо,
тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он
оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?
– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам».
Сергей Аверинцев одну из последних своих статей назвал «Ритм как
теодицея». Теодицея – оправдание Бога за несовершенство мира. Тема эта,
допустим, нас не слишком волнует. Речь о литературе. Аверинцев задался
тем же аристотелевским вопросом: почему доставляют нам наслаждение
произведения, в сюжете которых нет даже и намека на разрешение или
просветление? Вот хоть «Евгений Онегин». «Содержание той или иной
строфы «Евгения Онегина» говорит о бессмысленности жизни героев и через
это – о бессмысленности жизни автора, то есть каждый раз о своем, о
частном; но архитектоника строфы говорит о целом… Она не то чтобы
утешает, по крайней мере в тривиальном, переслащенном смысле; пожалуй,
воздержимся даже от слова «катарсис», как чересчур заезженного; она
задает меру всеобщего, его контекст, – и тем выводит из тупика
частного».
Вот от каких писем мы отказываемся. Они тревожат нас не описанием
ужасов и не конфузными, неловкими ситуациями, а тем, что в них ветер
вечности. Не ледяной, скорее умиротворяющей. Но тогда ведь и наша
святая агрессия, которая больше похожа на раздражительность, понижается
в статусе. В лучших своих чувствах мы становимся менее содержательны. А
это кто же вынесет?