Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №4/2012
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ


Крыщук Николай

Возвращение к слову

Статья вторая*. О двух русских языках

Преклонение перед речью народной – в крови у нашей культуры. Она и меткая, и образная, и гибкая, и живая, и, без отрыва от практического опыта, исполнена глубокой философии. «Великий и могучий» – это прежде всего о языке народа. Один из устойчивых мифов: русский писатель в эмиграции, вырванный из языковой среды, обречен на бесплодие. Герцен, Зайцев, Алданов, Шмелев, Бунин, казалось бы, блестяще опровергли этот миф, но низвергнуть его не смогли. Сколько страхов натерпелся тот же Бродский в первые месяцы американской жизни. Хотя он единственный, кто на взаимоотношения речи обыденной и литературной смотрел радикально иначе. 

Пропасть между книжным и разговорным языком в России всегда была огромна. Алексей Ремизов бросал прямое обвинение: «…Вы, просветители наши, образовавшие наш литературный язык, книжную речь, вы подняли руку на русский народ: ваша машинка-грамматика оболванила богатую природную русскую речь!» Упрекал он и словоплетение изысканной до невразумительности церковнославянской речи, которая звучала для русского уха как латынь, и пришедшие им на смену немецкие периоды Карамзина – «как, что, который и потому что», и бледную французскую точность Пушкина. И хотя признавал, что весь мир заговорил по-русски благодаря Толстому и Достоевскому, все-таки восклицал вслед за «огненным Протопопом»: «Люблю свой русский природный язык…»

Даже старинным повестям XVII века Ремизов предпочитал подметные листы и свидетельства возмущенного очевидца, который, «забыв все правила, ляпнет и разведет “по-нашему”…» В высоком признании Аввакума Толстым и Тургеневым ему все же не хватало упоминания о «вяканье» – синтаксисе просторечия, который был ему дороже всего.

Сам Ремизов, стилизуя повествование под фольклорный сказ, писал изысканно и витиевато. Вряд ли проза его была внятна неискушенному читателю, у которого он якобы учился. Да и такой не последний знаток народного языка, как Бунин, высказывался неодобрительно по поводу манеры «набирать пестрые коллекции забытых областных слов и составлять из них какой-то дикий язык, выдавая его за старорусский».

Пафос Ремизова выглядит, конечно, чрезмерным, но проблемы это не снимает. Мы не найдем в русской литературе ни одного крупного писателя, который не высказался хотя бы однажды в духе Ремизова, не впал в отчаяние от упорядоченности и излишеств литературного языка и не попытался взорвать его синтаксисом просторечия.


* * *

Достоевский считал естественным выражение «обучиться языку», потому что высший класс оторван от народа, то есть от живого языка, а «язык – народ, в нашем языке это синонимы, и какая в этом богатая, глубокая мысль! …Чтобы усвоить себе этот русский язык… надо непременно еще с детства перенимать его от русских нянек, по примеру Арины Родионовны… Затем уже в школе непременно заучивать наизусть памятники нашего слова, с наших древних времен – из летописей, из былин и даже с церковнославянского языка, – и именно наизусть, невзирая даже на ретроградство заучивания наизусть».

Внимательный читатель заметит, что пафос Достоевского отличается от пафоса Ремизова. Одно дело учиться, другое?– буквально следовать. К тому же Достоевский предлагает учиться не только у устной речи, но и у письменной, не исключая и церковнославянскую.

Между тем вопрос «учиться или буквально следовать» совсем не риторический и не исключительно стилистический. Потому что учиться следовало не столько языку, сколько отношению к миру, мудрой повадке обращения с вещами и понятиями и в первую очередь истинной религиозности. Характерен раздраженный диалог между Достоевским и графиней Висконти. Достоевский кричал в гневе: «Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику – он вас научит!» – «Но чему же он меня, в самом деле, научит?» – «Всему!» – «Как всему?» – «Всему, всему, всему…»

Но и при этом прямо следовать народному языку Достоевский не желал. Для своей прозы он изобрел патетическую скороговорку городского мещанина, казусно пропитав бытовую речь иностранными словами и неологизмами.

Более последователен был Лев Толстой. Это еще даже слабо сказано. Толстой любил всякую мысль доводить до конца, то есть до дела, и нередко – до абсурда. Если нравственная правда в мужике, который имеет дело с землей и производит хлеб насущный, а не копается в своей душе и не забивает ум абстракциями, то и писать надо на его языке. Толстой решил радикально изменить «приемы своего писания и язык». В это время он увлекся «Азбукой» для детей. Дидактика и простота включенных в нее рассказов естественна: «У одного человека была корова; она давала каждый день горшок молока. Человек позвал гостей. Чтобы набрать больше молока, он десять дней не доил коровы. Он думал, что на десятый день корова даст ему десять кувшинов молока.

Но в корове перегорело молоко, и она дала меньше молока, чем прежде».

Практическая дидактика в этом рассказе выглядит странно, если иметь в виду, что книга обращена к крестьянским детям, которые знали, что не только молоко за неделю перегорит, но и недоенная корова сдохнет. Разве что он давал им повод посмеяться над глупым крестьянином. Но предметная речь, короткие предложения – все кстати. Дело, однако, в том, что в рассказах для маленьких Толстой только опробовал манеру изложения для больших: «Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин. Пришло раз ему письмо из дома. Писала ему старуха мать».

Осознал ли когда-нибудь граф, что к народу он обращался точно так же, как к детям? Факт, однако, остается фактом: мир уже больше века зачитывается не этими опытами «народной» прозы, а его «дребеденью многословной».


* * *

Повторю, однако, еще раз: все не так просто. И переворот, совершенный в прозе Толстого, не причуда гения. Народная правда – устойчивая мифологема русского сознания. Русский художник острее, чем западный, чувствовал опасность индивидуализма. Раз создателем и носителем языка является народ, а язык старше любого поэта, значит, приобщение к языку и даже преклонение перед ним – естественный жест художника.

Есть причина и чисто эстетическая. Литература, как любое искусство, нуждается в порядке. Здесь не только грамматика, но и стилистические каноны, жанры, сюжет, композиция, ритм. Являясь вначале условием игровой свободы, постепенно правила начинают мертветь и превращаться в препятствия. Слово, прижившееся в обиходе, для литературы еще долгое время остается новым, несет в себе признак вульгарной экспрессии. С переменами в жизни накапливается критическая масса таких слов, выражений, понятий, интонаций. Тогда в литературе происходит взрыв. Она вдруг понимает, что опаздывает, мертвеет, теряет контакт с читателем, ей требуется обновление.

Контакт с читателем – вот необходимейшее условие. Литература без читателя явление почти аномальное. Лев Толстой определял искусство как одну из форм общения. Его советский тезка Алексей Толстой однажды задался вопросом: если бы писатель оказался на необитаемом острове и знал, что до конца своих дней не увидит людей и все им написанное никогда не дойдет до читателя, стал бы он писать? И сам себе отвечал: конечно, нет! «Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество».

Наконец, существует еще одна причина такого «опрощения», о которой выразительно писал Осип Мандельштам: «Есть великая славянская мечта о прекращении истории… Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить. …Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости населил «простой», «Божий» мир, и наконец остаются наедине, без докучливых посредников, двое – человек и Вселенная:

Против неба, на земле,

Жил старик в одном селе…»

Кстати, эти строки из начального четверостишия «Конька-горбунка» долгое время приписывались Пушкину, который редактировал сказку Ершова. Важно, однако, что цитата взята Мандельштамом из сказки, в которой отразилась устойчивая мечта-утопия.

Тут сказался и руссоистский образ «золотого века», представление о доброй природе человека, в жизнь которого зло, жадность, корыстолюбие были привнесены цивилизацией. Первобытные люди невинны как дети. Это рифмуется с евангельским:  «…если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Не случайно, стало быть, Толстой складывал рассказы для взрослых так же, как для детей. В простоте крестьянина, так же как в наивности ребенка, мудрость, которой нет в соблазненных и исковерканных цивилизацией людях. Цивилизация почти не коснулась крестьян, потому и «золотой век» надо искать здесь, в нетронутой патриархальности, неподалеку от городов и помещичьих усадеб.


* * *

Миф о «золотом веке», тенденция к «опрощению», ставка на правду народа, желание освободиться когда-нибудь от лживых пут цивилизации живы и по сегодня, хотя история сделала не один крутой разворот и прекращаться не собирается. Патриархальный уклад исчез не менее стремительно, чем девственные островки природы. Любовное отношение к свое­образию мужицкого языка сменилось сетованием на поголовную безграмотность. Место народа заняли массы, состоящие из скверно образованных людей. Склонение числительных превратилось в национальную проблему, которую большинство и не думает воспринимать как проблему. В примитивно-письменном компьютерном общении потерялся навык ударений, а речь журналистов напоминает язык маугли, который получил образование из репродуктора в соседней деревне. Какое уж тут своеобразие?

В прошлой статье мы говорили о том, что прежде слова исчезает явление, которое оно выражало. Наша жизнь стала эмоционально беднее, на что редукцией тут же откликнулся язык. Шутка о корове, которая все понимает, только не может сказать, относится к нам. Наивно, однако, полагать, что гамма переживаний косноязычного, редуцированного человека остается столь же богатой. Ничего подобного! Переживания его так же убоги, как и его язык. Это не относится разве что к детям. Но школа поэтому и есть время уникальных возможностей. Сначала ребенок действительно и чувствует, и понимает, но не может сказать. Если упустить этот момент, не научиться оформлять в слова мысли и чувства, во взрослом возрасте уйдут и они, и человека даже не будет терзать мука невыраженности.

Станиславский называл штамп не­оправданным изнутри жестом. Мы общаемся смайликами и эсэмэсками, покупаем открытки с готовым текстом отштампованного поздравления и при этом думаем, что совершаем не только внешний, но и внутренний жест. Он называется «знак внимания». Наивные. Мы просто штампованный, массовый продукт. Шампиньоны. Когда шампиньон в мундире, вчерашний троечник, начинает докладывать про «человеческий фактор», «двух и более погибших», «на бытовой почве», «повлекшее по неосторожности» или «превышение полномочий», поздно от него уже требовать внятности и искренности. Школа упустила, а в должностные обязанности это не входит.

Мы говорим «привет», «пока», «всё о'кей», «до связи», «ты молоток», «я в шоколаде», воображая, что мы глубокие, но легкие люди и дело не в словах. Если «я тебя лю», то это уже явный перебор сентиментальности, хотя и с налетом иронии.

Литература со своими сложноподчиненными предложениями в который раз не поспевает. Но она старается – догоняет, обгоняет, заглядывает в глаза, приноравливается, как и велит рынок, к массовому читателю. Ведь он в очередной раз прав. Читатель, правда, тоже уже поскуливает, тоскует по чему-то иному, однако, бедный, не может выразить, по чему именно.

Есть ли выход из этой ситуации? Есть. Вернее, есть два выхода. О них мы поговорим в следующей статье.


* Первую статью читайте в «ПС» №3, 2012 г.

Рейтинг@Mail.ru