Я впервые узнал, что значит молча сносить преследования
Я вспоминаю один эпизод из моего раннего детства, когда я сознательно устыдился самого себя. Я сидел на скамейке во дворе, а мой отец возился с ульем в саду. Тут мне на руку села красивая зверушка, и я обрадовался, видя, как она быстро бегает. И вдруг я завопил. Зверушка оказалась пчелой. На мой вопль слетелся весь дом, каждый стремился выразить свое сочувствие. Служанка взяла меня на руки и пыталась утешить поцелуями. Матушка упрекала отца, что он начал заниматься ульем, не укрыв меня прежде в безопасном месте. Так как благодаря своему несчастью я стал объектом общего внимания, то теперь я рыдал уже с удовольствием, как вдруг заметил, что, проливая слезы, не испытываю никакой боли. Совесть говорила мне, что пора перестать плакать. Но чтобы и дальше вызывать интерес домашних, я продолжал орать и принимал утешения, которых больше не заслуживал. При этом я казался самому себе таким испорченным, что несколько дней чувствовал себя из-за этого совсем несчастным. Как часто это переживание служило предостережением для меня, когда я, уже взрослым, испытывал искушение представить серьезным делом бурю в стакане воды.
…Когда пришла пора идти в школу, я не испытал никакой радости. В один прекрасный октябрьский день отец впервые сунул мне под мышку грифельную доску и повел к учительнице, а я проплакал всю дорогу. Я предчувствовал, что моим мечтам и моей чудесной свободе пришел конец. И позже мое предчувствие никогда не позволяло обмануть себя блеском новизны. Я всегда вступал в неведомое без иллюзий.
* * *
Еврей, которого звали Мойша, иногда на своей тележке, запряженной ослом, проезжал через нашу деревню. Для мальчишек это было событием. Они бежали следом и издевались над ним. Чтобы показать, что я уже взрослый, однажды я увязался за ними. Хотя я, конечно, не понимал, что все это должно значить, я несся вместе с другими за ним и его ослом и орал, как все: «Мойша! Мойша!» Так мы преследовали его через всю деревню. А Мойша со своими веснушками и сивой бородой продолжал путь так же невозмутимо, как и его осел. Только иногда он оборачивался и улыбался нам смущенно и доброжелательно. Эта улыбка покорила меня. От Мойши я впервые узнал, что значит молча сносить преследования. Он стал моим великим воспитателем. С тех пор я приветствовал его с особой почтительностью. Много позже, уже гимназистом, я усвоил себе привычку подавать ему руку и проходить вместе с ним часть пути. Но он так и не узнал, что для меня значил. Ходили слухи, что он ростовщик и пожиратель состояний. Я никогда их не проверял. Для меня он, с его чуть виноватой улыбкой, навсегда остался Мойшей, еще и сегодня призывающим меня к терпению там, где я мог бы вспылить и разбушеваться.
…Я не был драчливым. Но мне нравилось меряться силой в дружеских потасовках. Как-то по дороге домой из школы я схватился с Георгом Ничельмом, который был старше и считался сильнее меня, и победил его. Уложенный на обе лопатки, он выкрикнул: «Давали бы мне два раза в неделю мясной суп, как тебе, я был бы таким же сильным!» Удрученный подобным завершением игры, я поплелся домой. Деревенские ребята обращались со мной не совсем так, как друг с другом. Я был для них тем, кому лучше живется, пасторским сынком, из богатеньких. Я страдал от этого. Я не хотел быть другим, не хотел жить лучше их. Мне опротивел мясной суп. Стоило только его легкому запаху повеять над столом, и я слышал голос Георга Ничельма.
Теперь я тщательно следил за тем, чтобы ничем не отличаться от других. К зиме я получил пальто, переделанное из старого отцовского. Но ни один деревенский мальчишка не носил пальто. В тот день, когда я в первый раз должен был его надеть, я отказался это сделать. Разразился громкий скандал. Отец дал мне оплеуху. Это не помогло. И каждый раз, как я должен был надевать это пальто, повторялась та же история.
Эта тяжкая борьба длилась все время, пока я учился в сельской школе, и отравляла жизнь не только мне, но и моему отцу. Я не желал носить ничего, кроме варежек, ведь деревенские мальчишки не носили ничего другого. По будням я ходил в деревянных башмаках, так как они тоже надевали кожаные только по воскресеньям. Каждый раз с приходом гостей конфликт вспыхивал с новой силой, потому что я должен был предстать перед ними «прилично одетым». Дома я еще шел на уступки. Но как только речь заходила о том, чтобы, разодевшись как барин, куда-то отправиться, я тут же превращался в негодника, приводившего в ярость своего отца, и бесстрашного героя, мужественно терпевшего оплеухи и заточение в чулане. Я и сам тяжко страдал, восставая против воли родителей. Деревенские ребята и не подозревали, что я терплю из-за них. Они равнодушно взирали на все мои старания ничем от них не отличаться... чтобы затем при малейшей ссоре бросить мне эти ужасные слова «господский сынок».
* * *
Уже в первые школьные годы я испытал одно из самых тяжелых переживаний, уготованных нам школой жизни. Меня предал друг. Это произошло так. Когда я впервые услышал слово «калека», я толком не представлял себе, что оно означает. Мне казалось, что оно выражает высшую степень неприязни к чему-то. Новая учительница фройляйн Гогель вначале не завоевала моей симпатии. Когда мы с моим лучшим другом пасли коров, я с таинственной миной доверил ему свою догадку: «Фройляйн – калека. Никому только об этом не говори». Он обещал.
Вскоре по дороге в школу мы поссорились. На лестнице он буркнул: «Хорошо же, вот я сейчас скажу фройляйн, что ты назвал ее калекой». Я не принял угрозу всерьез, потому что считал подобное предательство невозможным. Но на перемене он действительно подошел к ее столу и сообщил: «Фройляйн, Альберт сказал, что ты калека». Дело не имело последствий, так как учительница не поняла, что значит его сообщение, и не доискивалась, о чем идет речь. Но я был потрясен непостижимым ужасом происшедшего. Первый опыт предательства вдребезги разбил все мои прежние представления о жизни, мое детское доверие к ней. Мне потребовались недели, чтобы прийти в себя. Многие из тех ударов, что потом наносила мне жизнь, были тяжелее первого, но ни один из них я не ощутил столь болезненно, как этот.
…Непринужденной детской радости жизни я, собственно, никогда не знал и думаю, что у многих детей дело обстоит так же, хотя бы внешне они и казались веселыми и беззаботными. Я всегда страдал при виде тех бедствий, которые наблюдал в мире. Вид старого хромого коня, которого один крестьянин тащил за собой, тогда как другой подгонял его палкой – коня гнали на бойню – преследовал меня неделями.
Когда мне было семь или восемь лет, мы с приятелем смастерили рогатки. Как-то весенним утром он предложил: «Пойдем постреляем птичек». Это предложение ужаснуло меня, но я не осмелился возразить из страха, что он меня высмеет. Мы оказались возле еще обнаженного дерева, на ветвях которого бесстрашно и весело распевали птицы, приветствуя утро. Пригнувшись, как индеец на охоте, мой спутник вложил гальку в кожанку своей рогатки и натянул ее. Повинуясь его настойчивому взгляду и мучаясь страшными угрызениями совести, я сделал то же самое, твердо обещая себе промахнуться. В этот миг сквозь солнечный свет и пение птиц до нас донесся звон церковных колоколов. Я отшвырнул рогатку, вспугнул птиц, чтобы спасти их от рогатки моего спутника, и побежал домой.
С того дня я научился освобождаться от страха перед людьми. В том, что затрагивало мои глубочайшие убеждения, я теперь меньше считался с мнением других, и меня уже не так смущали насмешки товарищей.
* * *
Тот путь, каким вошла в мое сердце заповедь, запрещающая нам убивать и мучить, стал величайшим переживанием моих детских лет. Все остальное рядом с ним поблекло.
На каникулах сосед доверил мне править его повозкой. Его гнедой был уже почтенного возраста и страдал одышкой. Он не мог долго бежать рысью, но, охваченный азартом, я кнутом заставлял его ускорить бег, хотя чувствовал, что он уже устал. Мне кружила голову гордость: я правлю несущимся рысью конем. Хозяин не возражал, «чтобы не испортить мне удовольствия». Но что осталось от этого удовольствия, когда мы вернулись домой и, распрягая лошадь, я заметил то, что не видно было из повозки, – как ходуном ходят ее бока! И что пользы в том, что я смотрел в ее усталые глаза и молча молил о прощении?
Однажды – я тогда уже учился в гимназии и на рождественские каникулы приехал домой – я сидел на месте кучера в санях. Из дома соседа с лаем выскочил навстречу лошади его пес. Я посчитал, что имею право угостить его хорошим ударом кнута, хотя он явно бросился к саням, просто играя. Увы, я прицелился слишком хорошо и попал ему по глазам. Взвыв от боли, псина завертелась в снегу. Его жалобный вой еще долго преследовал меня. Я не мог избавиться от него неделями.
В другой раз я удил рыбу с приятелем. И ужас, охвативший меня при виде мучений проколотых крючком червяков и пойманных рыбок, которым рвали рты, освобождая их от крючка, навсегда отвратил меня от рыбной ловли.
Из таких хватающих за сердце и часто постыдных переживаний у меня постепенно сложилось непоколебимое убеждение, что мы можем нести смерть и страдание другому существу только тогда, когда у нас нет иного выхода, и что мы должны испытывать ужас, заставляя страдать и убивая по неразумию. Это убеждение овладевало мною сильнее и сильнее. Я все больше убеждался в том, что мы все, в сущности, так и думаем, но только не осмеливаемся в этом признаться, боясь насмешек над нашей «сентиментальностью» и потому заглушая свой внутренний голос. И я поклялся, что никогда не позволю себе стать бесчувственным и никогда не убоюсь упрека в сентиментальности.
Альберт ШВЕЙЦЕР
1875—1965
Немецкий теолог, гуманист, философ, лауреат Нобелевской премии мира, также всемирно известен как «добрый доктор из Габона». Родился в семье пастора Л.Швейцера
и А.Шиллингер. Построил
в Республике Габон на свои средства больницу и деревню для прокаженных.
Публикация подготовлена по изданию: А.Швейцер. «Жизнь и мысли».
М., «Республика», 1996.