Я боялся, что «Я» — погаснет...
Из книги «На рубеже двух столетий»
Одной стороной сознания помню свои переживания действительности в период, когда еще не было мне установки дистанции; переживание растущего тельца, блеск звезды, голос матери подавались мне без всякого рельефа; помню свои безрельефные переживания; они – переживания погруженности во что-то текучее; стена, нет стены: утекла; вместо нее – звезда; невдомек, что перевернули; наоборот: все перевернулось вокруг меня, снесенное с места какими-то пучинными волнами; пучинные волны – вероятно, учащенный пульс: ведь я был в жару (скарлатина).
27 октября мне минуло три. Заболел же я в начале октября, когда мне было всего два года.
Я не воспринимал ничего твердого; я переживал себя, как брошенного в пучину; выплыву на мгновенье, схвачусь за летящий на волнах обломок разбитого корабля; и – вновь утопаю; обломок – лицо няни, слово, кусок стены детской; и опять – бред; не столько фантастика образов (их как и нет вовсе), сколько фантастика переживаний, будто все расширяется; думаю, что ощущения этого расширения и есть скарлатинный жар.
* * *
Сознание о том, что «Я» – «Я», пришло мне в жару. Я боялся, что «Я» – погаснет; может быть, это – явление физиологического страха смерти? Может быть, это – сама борьба со смертью в обессиленном организме моем?
Немного позднее, уже выздоравливающий, переживаю ясно память о бреде как ощущение, что чудом спасся от дикой погони, пробегая лабиринтами снов, рисовавших иную действительность с иными причинными связями; вот почему стихотворение Гете «Лесной царь», которое мне было рано прочитано, произвело на меня такое потрясающее впечатление; я точно вспомнил погоню, которая и за мною была; гналась смерть.
Скарлатинный бред – моя генеалогия; и все то, что нарастает на нем, еще престранно окрашено. Еще я не верю в безопасность поданной яви, которой изнанка – только что пережитый бред; она сложила морщину, которую жизнь не изгладила, особый штришок восприятия, которого я не встречал у детей, начинающих воспоминания с нормальной яви, а не с болезни; в их сознании не двоится действительность.
Как бы то ни было, память о конце первого двухлетия (длинная память) и исключительные ее объекты (фантастика бреда) резко отделяют меня от ряда детей с более короткой памятью; и с иными объектами начала воспоминаний; от характера начала воспоминаний зависит вся последующая жизнь, ибо все восприятия этого начала даже не врезываются, а врубаются в мозг, как бы топорищами.
* * *
Обычно дети себя вспоминают уже четырехлетними. Трехлетний период им дан лишь в смутных, отдельных образах. Я же встретил свои три года и провел свое трехлетие в твердом уме, в трезвой памяти и без перерывов сознания. И я же помню свое четырех-пятилетие. Должен сказать, что с четырех лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд неповторимых переживаний; и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего не знает уже о целом пласте переживаний.
Тот пласт, который поддается сознанию ребенка, вступающего в третий год жизни, в отличие от воспоминаний четырехлетнего так характеризуем: представьте ваше сознание погруженным в ваше подсознание; представьте его несколько ослабленным от этого, но не угасшим вовсе; невероятная текучесть характеризует его. И объекты подсознательных, растительных процессов, жизнь органов, о которой потом мы уже ничего не знаем, проницая психику физиологией, самую эту физиологию мифизируют весьма фантастически; я копошусь как бы в другом мире, переживаю предметную действительность комнаты не как ребенок, живущий в комнате, а как рыбка, живущая в аквариуме, поставленном в комнате; представьте себе эту рыбку сознающим себя ребенком, и вы поймете, что действительность ему подана как сквозь толщу воды.
Четырех лет ребенок уже вылез из аквариума; и тот, кто проспал свою трехлетнюю жизнь и проснулся к жизни четырехлетним, уже никогда не переживет того, что он бы мог пережить, если бы память у него была длиннее и сознание сложилось ранее.
Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям, то я увидел: трехлетие состоит из энного ряда долгих периодов, а уже четырехлетие – один период, прожитый по сравнению с трехлетием с молниеносною быстротой.
* * *
Квартира сначала разломана мне; собственно: знаю я детскую комнату; в ней не страшно; она-то есть дом; то же, что за стеною, уже не дом, потому что гостиная с окнами в мир, на Арбат, – то же самое, что этот мир, иль Арбат, из которого появляются то один, то другая; мне эти личности часто неизвестны, весьма подозрительны.
В моем представлении детская – внутренний мир, а гостиная – внешний, почти что Арбат; между ними отчетлив рубеж – коридор, из передней ведущий как раз мимо детской.
* * *
Сознание мое – странное от неосознанной еще собственной независимости; оно мне казалось разбойным в те годы. Душа, как преступник, таилась, выглядывая, и, до сроку увидев то, что видеть не полагалось, спасалась в мир сказок.
О сказке я знал всегда: сказка есть сказка, или – не то, что кругом, а некоторое «как бы», подобно игре в жмурки.
Вовсе не понимают душу младенца, когда утверждают, что младенец верит в сказки; если «верит», то не так, как верит в бытие за стеною живущего соседа; соседа нет, а позвонись: выйдет; «бука» сидит в углу, а пойди в угол – будет тебе жутковато; и – только, а «буки» не будет.
В детстве я любил подойти к теневой черте из освещенной комнаты, повернуться и с ощущением жутковатого холодка прибежать из тени на руки гувернантки; я любил игру: «бука» теперь не тронет; для этого надо было пережить жутковатый холодок оторопи.
Сказки мне были материалом упражнения в переживаниях; и я развил себе в детстве крепкие мускулы владенья собою.
Если бы не было сказок, чем бы я защитился от жизни, в которую защемили меня. Так меж сознанием и обстанием появился буфер; обстание мучило, но не расплющивало.
* * *
Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать – на волю, оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними.
Я нес мучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: я – ужас этих жизней; кабы не я – они разъехались бы.
Я был цепями, сковавшими их; и я это знал всем существом: четырех лет; и нес «вину», в которой был неповинен.
Оба нежно любили меня: отец, тая нежность, целился в меня ясностью формулы; мать затерзывала противоречивой экспрессией ласк и преследований, сменяющих друг друга безо всякого мотива; я дрожал от ласки, зная ее эфемерность; и терпел гонения, зная, что они – напраслина.
Неполезно четырехлетнему переживать сцены, дрожа, что они разъедутся, что этот разъезд возможен каждую минуту; возможен и тогда, когда небо безоблачно; я привык к тому, что безоблачность в полторы минуты превращалась в свирепые ураганы; каждый миг в моей психологии мог сместить все: не оставить камня на камне; я жил в ожидании конца мира с первых сознательных лет.
В любви ко мне прогнанного от меня отца была горечь, был вечный страх; я нес эту горечь; и все-таки издали тянулся к отцу, но говорить мы разучились надолго: заговорили друг с другом впервые, лишь когда я стал сам себя сформировавшим взрослым.
Любовь матери была сильна, ревнива, жестока; она владела мной, своим зверенышем.
Между матерью и отцом рвалась моя жизнь: в центре разрыва образовывалась пустота, черное ничто; но этим центром было «Я» ребенка; и «Я» – падало в обморок; начинались кошмары: я кричал по ночам.
Всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец, и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они – надломлены сами; не они ломали, а их ломало.
* * *
Период от 5 до 8 лет едва ли не самый мрачный; все, мной подмеченное как неладное, невероятно углубляется мной: углубляется драматизм отношений родителей друг к другу и ко мне; мне ясны страдания отца, не понимающего чего-то основного в матери; мне ясны страдания матери, не понимающей чего-то основного в отце; и непонимание их друг друга и меня, их уже понимающего, – мучительные вопросы совести; как мне жить и быть: с ними и с самим собой?
Пяти лет я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник. Мне запрещено: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я – «лобан».
– Посмотрите на лоб: урод вырастет. Вылитый отец!
И я знаю: отец – урод; быть уродом – позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (не быть уродом) уже им стал.
Я ходил с испуганным, перекошенным лицом, вздрагивая и не зная, что делать с руками; я был под бременем незадачливости, уродливости и «вины», в которой не виноват; когда взрослые мной любовались, я приходил в ужас; мне казалось это издевательством.
Не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым. Я так свыкся с положением зависимости, что и не ждал сносного отношения к себе; покорность моя шла от продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы.
Андрей Белый
1880—1934
Русский писатель, филолог, философ, теоретик символизма.
Отец, Н.Бугаев, выдающийся математик, декан физико-математического факультета Московского университета. Мать, А.Бугаева, занималась музыкой.
Публикация подготовлена по изданию: А.Белый. «На рубеже двух столетий. Воспоминания в 3 книгах». Книга первая. М., «Художественная литература», 1989.