Слишком близко к сердцу
9 мая Булату Шалвовичу Окуджаве исполнилось бы 85 лет
…– О чем грустишь, ежик? –
спрашивает старшина.
А мне трудно ему ответить.
Что я ему отвечу?
– Это я так, – говорю я, –
дом вспомнил…
Б.Окуджава. Из повести
«Будь здоров, школяр». 1961 г.
Иногда я просыпаюсь с его строками на губах.
И так живу с ними до вечера, с двумя строчками – весь день. И никогда не кажется, что этого мало.
Не знаю, откуда наплывают они. И почему именно эти?..
…чудится музыка светлая,
и строго ложатся слова.
Так и мне бы хотелось сказать о Булате Шалвовиче. Чтобы чудилась музыка и слова ложились самые простые, строгие, без восклицательных знаков.
Но это очень трудно. Окуджава – это слишком близко к сердцу. Стихи, мелодии, пластинки Окуджавы, его глуховатый напев, переходящий от шепотка к силе и прозрачности, не были частью нашей жизни... Часть – это нечто отделимое, предполагающее границы. А тут границы не было.
Когда б вы не спели тот старый
романс,
Я верил бы, что проживу и без вас…
* * *
…Той первой студенческой зимой я ухаживал за девушкой, шел за ней по пятам, держа в руках книжку Окуджавы. Не глядя по сторонам, читал ей стихи прямо на улице, на трамвайных путях, лишь иногда взглядывая в сияющие глаза и торжествуя, будто это я придумал так хорошо:
Деньги тратятся и рвутся,
Забываются слова,
Приминается трава,
Только лица остаются
И знакомые глаза…
Помню, мы переходили через дорогу, и я, не поднимая головы от книги, ловил боковым зрением темную толпу прохожих, мельтешение фар на дороге.
Мы шли к железной дороге, свет фонарей тускнел на раскрытых страницах, и буквы густели, будто их становилось больше. Я подносил книгу к самым глазам и читал, читал, нетрезвый от стихов и воздуха.
Только когда мы свернули во двор, я затих, не в силах разобрать ни строчки, но бормоча что-то по инерции, по памяти.
...И когда удивительно близко
остается идти до тебя,
отправляется нежность на приступ,
в свои тихие трубы трубя...
* * *
Шел снег за молочным окном, крутилась пластинка, уезжал человек, но чемодан был еще открыт, и в нем беспомощно белели майки, будто уезжал маленький ребенок. А он был большой, у него повестка из военкомата была в кармане.
Не верьте пехоте,
Когда она бравые песни поет...
Я был пехотой совсем недолго. Потешным полком вчерашних студентов мы поднимали пыль по июньским проселкам.
Это сейчас я такой храбрый и могу посмотреть в те дни иронически. А тогда грусть по дому, сбившиеся на ходу портянки и наряд вне очереди делали жизнь почти трагической. Правда, со своими светлыми моментами.
Однажды я попал в запевалы. Запевал определяли так. Каждая шеренга пела по одному куплету, а майор шел рядом и прислушивался. Потом говорил: «...Стой, раз-два...» И командовал: «Вот ты и ты...»
Никогда в жизни я больше так не пел. Слышно нас было, наверное, за три версты. А пели мы Окуджаву, его «Маркитантку».
Отшумели песни нашего полка,
отзвенели звонкие копыта.
Пулями пробито днище котелка,
маркитантка юная убита...
Залихватская песня, сдобренная лихим посвистом и особенно усердным впечатыванием кирзовых сапог в дорожную пыль, не могла заглушить саднящую тоску по дому, но она делала эту грусть какой-то доблестной, мужской. Мол, терпи казак – атаманом станешь.
Когда после военных сборов я вернулся домой, то дом мне показался тесным, маленьким, таким, что я с трудом помещаюсь на кухне. Сквозь стекло только что вымытой кефирной бутылки мир представлялся исполненным невиданной гармонии. Детские голоса во дворе, скрип качелей и даже скандал пьяненьких соседей за стеной были звуками рая.
А в сентябре меня вызвали в военкомат, забрали паспорт и выдали предписание: явиться в такую-то часть такого-то числа. Туманно сказали, что часть находится где-то в Средней Азии.
Перед отъездом я выписал из сборника Окуджавы несколько стихотворений, самых любимых. «Грузинскую песню», «Моцарт на скрипке играет», «Песенку об открытой двери», «Синюю крону, малиновый ствол...» Потом стоило заглянуть в блокнот, сидя на втором ярусе в палатке где-нибудь на полигоне в Гарбазе, как с фотографической точностью воскрешались все счастливые мелочи домашней жизни, слышался скрип качелей и туканье упругого мяча.
Это было время перед отбоем, когда подшивались, бренчали на гитаре, травили анекдоты и львовские ребята так хохотали, что сосед мой по койке, мягкий и добрый Сережа Еременко, морщился страдальчески: «Ну не могуть западэнцы тихо гуторить...» Он писал письмо молодой жене, оставшейся в Краснодаре, мучительно грыз ручку, шевелил губами. Иногда Сергей заглядывал в мой песенник и вписывал в свое письмо что-нибудь из Окуджавы.
Дождусь я лучших дней и новый плащ
надену,
Чтоб пред тобой проплыть, как поздний
лист кружась...
Утром мы бежали на построение, вздрагивая спросонья от холода, толкаясь в темноте, но при этом успевая взглядывать на южное небо, такое женственно-близкое.
Два армейских года мне снился этот самый домашний из домашних снов: выключают лампу, зажигают свечи, ставят пластинку или включают магнитофонную приставку «Нота», и мы слушаем пленку с Окуджавой, записанную еще моими родителями в начале шестидесятых.
Сейчас эта коробка с пленкой лежит передо мной. На коробке папа когда-то написал: «Старый Б. Окуджава». Старый – в смысле пленка старая, а Окуджава там молодой. Прослушать пленку негде. И пластинку – тоже. Давно вышли из строя и катушечный магнитофон, и проигрыватель для виниловых дисков.
В 2002 году я рассказал об этой пленке звукоархивисту и искусствоведу Льву Алексеевичу Шилову. Он спросил:
– А там Булат говорит в конце: «Эх, вот не помню...»?
– Говорит.
– Так это моя запись. Я буду счастлив услышать вашу пленку. Ранние записи Окуджавы очень редки. А тех, что можно датировать, еще меньше. А было их безумно много. Они распространялись по стране как лесной пожар. Представьте, с неделю назад я записал Окуджаву в Москве, а пленка уже ходит по Ташкенту! Сейчас же их почти не осталось. И я сам отчасти виноват в этом. Я сделал первую большую пластинку Окуджавы, и когда она вышла, то старыми хриплыми лентами перестали дорожить. Ленты рвались, их клеили ацетоном. И сейчас эти пленки на вес золота. Их надо спасать. Мало ли какое может быть одичание, оледенение, но я уверен, что и через триста лет люди будут слушать Окуджаву. Булат – это… Это за пределами поэзии, за пределами музыки. Я думаю, что Булат был одарен свойствами, даже ему не очень понятными. Это скорее область религии, хотя он не был религиозным...
Увы, я тогда замотался и не успел принести Шилову коробку с пленкой.
...Но начинают колеса стучать,
как тяжело расставаться...
* * *
13 июня 1997-го я услышал по радио, что в Париже умер Булат Окуджава. 18 июня с ним прощались в Москве, в Вахтанговском театре.
Я купил две темные розы и поехал на Старый Арбат. Там я увидел Сигурда Оттовича Шмидта. В руках у него была нелепая корзина с пестрыми цветами. Чиновники из местной управы почему-то решили, что именно старый профессор должен нести эту увесистую клумбу – «от Арбата». Сигурд Оттович с облегчением уступил мне корзину, а я отдал ему цветы. Какая-то руководящая дама расчищала нам дорогу, а мы шли за ней вдоль бесконечной очереди тех, кто пришел проститься с Булатом. Мне казалось, что все с отвращением смотрят на меня, на эту дурацкую корзину.
В полумраке зала я увидел гроб на сцене. Какой-то парень охранного вида командует: «Первый ряд не занимать», а другой молча забирает у меня корзину и исчезает в темноте.
Шелестящий букетами поток людей выносит меня к гробу. Прощаюсь. Над сценой тихим фоном звучат песни Булата.
Выхожу на улицу. Там – дождь. Молчаливая очередь течет под зонтиками. Мне хочется в нее встать, постоять еще с этими людьми, помолчать.
У меня нет зонтика. Иду к метро и вспоминаю девушку в короткой кроличьей шубке. Запах снега, родных волос, варежек. Хлопает дверь, кто-то проходит мимо нас, стуча ногами, оббивая снег. И снова – тишина, дальний звон трамвая, тонкие холодные пальцы, которые я жму в ладонях и целую.
Нет, всего нам не высказать.