Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №8/2009
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

«Чтобы творить, нужно быть бунтарем...» Из писем Виктора Астафьева

5 июля 1959 г. П.В. Чацкому
<…> Пишу я девятый год. До этого <…> работал литейщиком, грузчиком, плотником, чистил помойки, выгружал вагоны, работал на сплаве. А до войны жил в детдоме, потом закончил школу ФЗО и трудился составителем поездов возле Красноярска. В 42-м ушел добровольцем в армию. Там мне кое-что подбили, в том числе и глаз. Составителем я уже не мог работать. Образование шесть классов, здоровье подорвано – вот я и мотался. А в 1951 году неожиданно для себя и для всех написал рассказ.
<…> Сам я рыбак и ярый охотник. Много брожу. Леса здешние и округу знаю отлично. Все реки проплыл и обходил. Красота на них не поддается описанию. Так что я богатый человек. Темы и замыслы одолевают меня постоянно.
Никак не могу выбраться на ровную линию, чтобы работать над одной, двумя вещами. Вечно в работе ворох рукописей. Теперь Вам станет понятно, отчего меня не тянет часто в столицу. Иногда разве встряхнуться и сплетен послушать – это тоже время от времени нужно, дабы нюх обострялся и скушное житьишко взвеселялось.
<…> Знаю, почерк у меня ужасный и Вам придется помучиться, но жена утащилась на рынок и перепечатывать письмо некому. Сам я не печатаю. Уж не обессудьте, если что и неладно сказал. Я стараюсь быть со всеми откровенным. Попадает мне за это, да ничего, терплю.

Из писем жене и детям. 1960–61 годы. В это время В.П. Астафьев учился на Высших литературных курсах в Москве
<…> Сегодня была лекция Мотылевой. Чем дальше ее слушаю, тем больше обожаю. Ты знаешь, Маня, дух захватывает  – так умно и здорово она читает о Толстом. Вроде бы все давно известно, ан нет, Мотылева заново открывает нам этого русака-гиганта! И как открывает! Чудо!
<…> В «Роман-газету» еще не звонил. Узнавал окольно, но в отделах ничего не знают. <…> Вот что значит быть автором неизвестным. В «Советском писателе» рукопись тоже еще не прочитали.
А серию «ЖЗЛ» покупай всю и читай – это интересное чтение. Я купил Хемингуэя и Ремарка.
И вот еще что: возьми мое коричневое пальто и серый пиджак, зашей и отправь в Игарку, Анатолию Петровичу Астафьеву. Думаю, объяснять тебе ничего не надо. Отцу деньги тоже вышли.
Целую, Виктор.
<…> Маня!
Получил от вас письмо с газетной вырезкой. Я отболел гриппом. Вот только первый день был на занятиях.
<…> Накупил уйму пластинок. И сейчас звучит, что бы ты думала? Ария! Да, да, ария Каварадосси, и поет, кто бы ты думала? Марио Ланца. И я счастлив! Как много и как немного нужно человеку для счастья! Купил и «Чио-чио-сан»… Все наши любимые вещи.

<…> Маня, я сегодня получил письмо, в котором ты сообщаешь, что заболел Андрей. Что с ним? Поправился ли? <…> А я сегодня видел во сне, что лодку стащили и ребята горюют по этому поводу. Что-то со смыслом сон-то получился.
Ну вот, Маня, получил я деньги из журнала. Как началось паскудно, так и кончилось. <…> Повесть поуродовали, да еще так заплатили… Утешает одно: деньги я употребил на дело: вчера прямо из издательства я поехал в магазин и купил дорожку. <…> Но дело было к вечеру, и дорожка оставалась уже кусками. Я купил остаток в 3 м 25 см за 910 рублей. <…> А сегодня вот купил машинку. Мне больше других понравилась «Оптима». <…> Солидная, изящная и очень удобная.

Сегодня я весь день писал, на лекции не ездил. Рассказ получается листа на два с половиной – в нем вся послевоенная и военная жизнь моего поколения. Это моя кровь, а не рассказ. Пишу и чуть не плачу  – видать, нервы стали никуда не годные. <…> Сон у меня и без того расстроился и весь я не в себе. Во время такой дикой, захватывающей работы не хватает тебя и дома. Хотя вы иной раз и мешаете, но привычка есть привычка.
<…> Я, наверное, ничего путнего тебе не написал. Я весь живу в рассказе и думать способен только о нем.

<…> Сегодня пришли письма от тебя и от ребят. <…> Вчера я послал вам письмо, в котором роптал, что «Звездопад» куда-то запропастился. А сегодня после занятий начались сплошные радости. Я получил стипендию и купил, что бы ты думала?!  – купил подснежников, фиолетовых, у которых в чашечки будто угольки положены! Сейчас стоят в вазочке на столе. В общежитии меня ждал «Звездопад»! Я собрал ребят и начал им читать. В это время приносят мне письмо и пакет. Открываю: а там моя книжка «Стародуб». <…> Я посмотрел и ахнул – так здорово получилась книжка. Красивая, аккуратная, культурная!

16 июля 1963 г. Пермь. А.М. Борщаговскому
<…> Я так рад Вашему письму! Его долго не было, и я уж подумал – не обидел ли человека, которому и без того тошно. А обижать и бить людей я уже не могу, хотя и делаю это иной раз непроизвольно. Такая жизнь.
Лет шестнадцать назад я ударил человека кулаком и с тех пор дал слово никогда не прибегать больше к этому способу действий. Может, оттого, что это произошло при мерзких, низменных обстоятельствах, а может, оттого, что в детстве приходилось отбиваться часто, чтобы выжить. <…> А человека я ударил за кости. Да, да, за кости с колбасного завода. Привезли их в наш цех на дележку, как «доппитание», и начальство выбрало все мозговые кости, а нам оставило ребра. Жена у меня лежала в больнице с умирающей маленькой дочкой, и ей не дали карточку. Есть было нечего. Дочка умирала оттого, что ее нечем было кормить, и умерла. А мы с женой (она тоже с фронта – коммунист, на войне и вступила в партию) такое горе мыкали – не приведи господь. И вот горе, беды и, главное, унизительное сознание, что я, мужчина, не могу содержать семью, прокормить ее, заставили поднять руку, и я дал в рыло начальнику цеха. А он-то парень тоже с фронта и потом жил хуже меня. Я пятнадцать лет встречал его на улице в Чусовом, и все эти годы мне было стыдно.
<…> Работаю много. Повесть уходит все вглубь и вглубь. Не знаю уж, как и вынырну из этой глуби. Бессилие иной раз охватывает. Не хватает грамоты, культуры. <…> Сколько надо рассказать! Сколько осмыслить!

24 февраля 1966 г. А.М. Борщагов­скому
Очень я долго тут ездил и оттого сразу не ответил на Ваше письмо. Ездил на Южный Урал к фронтовому другу, которого не видел 22 года и который отыскал меня, потому что в свое время помог я ему раненому выбрести из-под огня и добраться до медсанбата. Люди нашего поколения умели и умеют, слава тебе, Господи, ценить добро и хранить его в памяти, вот и не забывал моего участия дружок, как и я не забываю тех, кто меня потом тоже доставил в санбат и перевязывал на передовой.
<…> Словом, пожил я у друга и увез еще более растревоженную душу и радостное сознание того, что я не осквернил, или почти не осквернил, сочинительством память свою о войне. И если что о ней писать, то только так, как было. Покрывать морализованием и романтикой войну, как это хотелось бы кой-кому, – преступление перед мертвыми и живыми друзьями, перед теми особенно, кого приучить хотят к мысли, что война – это не так уж плохо: можно песни петь, возвыситься, сделаться героем, и любимая тебя оценит по достоинству. Блажь это литературная.

Конец мая – начало июня 1967 г. Ессентуки. Жене
Маня!
Сегодня занесло меня в парковый читальный зал, и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике». Что с ним сделали! Кажется, еще никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушел из зала шатаясь, и, когда пришел в столовую, две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. <…> Так жестоко меня еще не предавали с текстом. <…> Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой… <…> Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. <…> Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А все идет к тому. Надолго ли еще хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня все чаще и чаще тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого себя. Но это – конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать.
<…> Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но я слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему. <…> Нас ждет великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность – талант – и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают все туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарем. <…> И жаль, что это ремесло невозможно бросить.
Ей-богу, будь у меня побольше сил  – бросил бы. В лес ушел бы и прожил остаток дней в радость себе. Неужели ж я не заслужил такой почести: жить хоть десяток лет для себя?! Неужели постоянно должен мучиться своими и чужими муками, никому ничего не дающими, кроме новых мук?!

1973 г. Н. Волокитину
Начал писать статью для «Избранного», дошел до смерти мамы, и так стало плохо, так больно, так заболело сердце, что и жить-то уж как-то не то чтобы не хочется, а тошно. Пишу и поэтапно вижу, как разрушалась и уничтожалась наша семья, большая, безалаберная, и среди всех жертв самая невинная, самая горькая и невозвратная – моя мама.
А биографию надо написать. Пишут все и врут, либо нажимают на жалостливые и выигрышные моменты: «Тяжелое детство», «солдат», «рабочий» и вот вам писатель, ай-лю-ли, ай-лю-ли, как мы его довели! Обрыдло все это. Так маскируют трагедию личности и литератора, значит, и всего общества, так охотно и поспешно теряющего нравственное и национальное достоинство.
Хочется с кем-то поговорить, поболтать. А с кем? Живу я все же в чужом краю, с чужими людьми. А где они, родные-то? И Родина где? Овсянка? Это уже не моя родина, это лишь ее тень, напоминание и могилы, заросшие крапивой, без догляду и слез оставленные. Я только и плачу еще про себя обо всем – и о Родине, и о могилах родных. А сколько их, слез-то моих?
Тут и моря мало, чтобы затопить все горе людское.
Биографию я все же напишу, пересилю себя. Большую, беспощадную…

14 июля 1978 г. д. Сибла Вологодской области. Семье писателя В. Потанина
<…> Вчера я сидел на рыбалке на реке Кубене, и до слуха моего донесся непривычный приятный звук с полей из-за реки, и много прошло времени, прежде чем я узнал пастуший рожок. Сделал отец  – инвалид войны, пастух и дал сыну, а тот уже и пропел далекую, как сказка, песню рожком, порадовал заброшенную людьми землю, пустые деревушки, захлестнутые бурьяном. <…>

26 октября 1989 г. Вашингтон. Семье
Дорогие мои Маня, Витя, Поля!
Вот и закончился мой второй день в Америке. Ночью пытался вам дозвониться. Мне помогали добрые люди, и мы почти добились Красноярска, но телефон не ответил. Утром продолжил звонки – не получилось. Вот и пишу. <…> Тебе, Маня, в сегодняшний наш праздник, торжественный день хочу повторить то, что собирался сказать по телефону: я тебя люблю больше всех людей на свете и желаю, чтобы ты всегда была с нами и терпела нас сколько возможно. Ложусь спать, думая о тебе и ребятишках.
Целую, ваш дедушка и отец.

1995 г., адресат не установлен
Дорогая Ирина! Вот и месяц пролетел, как я в больнице, в старости она нисколь не милей, чем в молодости, привычней разве. <…> Сейчас вот, когда я пишу эти строки, отмечается столетие Сергея Есенина. <…> Знаю, что многим читающим людям он помог стать в жизни лучше и стихами, и мученической душой своей. Большой талант – это не только награда, но и мучение за несовершенную жизнь нашу, ниспосланную Богом, которого мы не слышим оттого, что не слушаем. Неведомые нам мучения мучили и уносили в ранние могилы не одного Есенина, но и божественного Рафаэля, муками таланта раздавленных Вольфганга Моцарта, Франца Шуберта, Лермонтова, Пушкина  – у гигантов духа и муки гигантские, не нам, грешным, судить и поучать их за их жизнь, за их метания. Нам остается лишь благодарно кланяться их ранним могилам и славить Господа за счастье приобщения к творениям гениальных творцов. <…>

25 февраля 1997 г. Критику И.А. Дедкову
<…> Вот я и кричу от грубой боли, не подбирая слов, не могу, неспособен их подбирать и терплю головную боль с 1943 года, со времени контузии, живу с нею, ношу ее, работаю с нею. <…> Впрочем, и о второй, задней, грубой, боли Создатель позаботился, ее я тоже имею и давно, причем произошла она у меня не от сидячего писательского труда, а от надсады. Опять же от надсады грубой: плыл на плоту по уральской горной реке Усьве домой, в город Чусовой, где тогда жил. Книжку мою первую ребята из Перми привезли, а я в леспромхозе в командировке от газеты был – и заторопился подержать мою драгоценность в руках, сколотил плот из сырых бревен и заскочил с плотом в полуобсохший перехват на выходе из протоки. Плот не бросил – показалось, перехват короткий, а пришлось шестом поднимать и волочить его почти полкилометра.
Назавтра живот судорогами свело. <…> А вы судите за натурализм и грубые слова, классиков в пример ставите. Вы-то хоть их читали, а то ведь многие и не читали, а нос суют. Не толкал посуху плот, черствой горькой пайки не знал Лев Толстой, сытый барин, он баловался, развлекал себя, укреплял барское тело плугом, лопатой, грабельками, и не жил он нашей мерзкой жизнью, не голодал, от полуграмотных комиссаров поучений не слышал, в яме нашей червивой не рылся, в бердской, чебаркульской или Тоцкой казарме не служил… Иначе б тоже матерился. <…> Он, крутой человек, балованный жизнью, славой, сладким хлебом, и вовсе не выдержал бы нашей натуральной действительности и, не глядя на могучую натуру, глубинную культуру и интеллектуальное окружение, такое б выдал, что бумага бы треснула, а уж зеркало русской революции утюгом бы всенепременно разбил, можете в этом не сомневаться. <…>

P.S. Купить или заказать книгу можно обратившись на сайт издателя Геннадия Сапронова www.sapronov-book.ru/ или по электронной почте издателя: bgvector@mail.ru.

Рейтинг@Mail.ru