ЛИНИЯ ЖИЗНИ
Учитель входит в класс
Учитель входит в класс.
Глаза насмешливы – и грустны. Он одинок в стенах кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок. Сидит боком к столу, положив на него одну руку, другую совсем опустив…
…Мальчику казалось, что это не новый учитель пришел в класс, а уходит уже отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя для себя место. Вдруг он спросил, но не сам себя, а как бы отвечая на чей-то вопрос: «Что такое живопись? Все очень просто. Перспектива определяет контур... Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном... Цвет придает изображению видимость жизни... Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому... Поэтому мы будем учиться немножко другому».
И еще это: «Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит!»
Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся: «Ну что же. Надеюсь, остальные любят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение – это труд. Ленивые поймут это очень скоро».
Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил уже не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете, и произносил никому неведомое.
Мальчик услышал: «итальянская земля», «испанские белила», «берлинская лазурь». Эти звуки почему-то окунули в теплую нежную дрожь. А потом – о художнике с отрезанным ухом.
Всего лишь названия красок. Чудесные – и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. Но... что они понимали, видя хотя бы зелень? Сколько можно увидеть только ее одной? И у каждой свой неповторимый цвет – то, чем светятся краски. Краска – это цвет. Цвет – это свет. Но мы его не видим – этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном – зеленое…
Все оборвал звонок. Учитель сказал принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: «Мы будем рисовать?» И он ответил в своей как бы насмешливой манере веско заявлять: «Красками – пишут. Рисуют – карандашом». Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что потом по школе прокатилось победно, точно эхом: Карандаш!
…И теперь действительно урок, которому учитель для чего-то уже заготовил название: «урок фантазии». Он произносит это испытующе, обозначая что-то значительной паузой. Все должны запомнить это, запомнить – и получить на что-то право…
…Он дал тогда полную свободу делать с бумагой и красками что хотели. О, как это было для мальчика странно и трудно: осознать, что свободен, и будто бы выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо... ну, что же еще? В конце урока Карандаш оставил ученикам их картинки. И вот задание на дом: описать свои же фантазии в словах. Начиная это сочинение строкой: «Я вижу...»
Через несколько месяцев Карандаш проронил что-то о своей мечте cоздать изостудию. Нет, не кружок – «cтудию изобразительного творчества». Испытывал, проверял и на это время стал не резок и насмешлив, а нежен, ласков, как с маленькими.
Все его странности оказались под подозрением. Директор школы боялась и терпела: пока не окончился учебный год, избавиться от учителя рисования и черчения, не имея замены, не было никакой возможности. Но свою студию он все же основал. Правда, появления директора встречал после этого со спешащей покорной благодарностью за внимание.
Про студию говорили с тем же подозрением: дескать, школа не дворец пионеров. И Карандаша действительно не волновала чья-то успеваемость. Он был холодно безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо-раздражителен, если постороннее отвлекало от нее его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились – на уроках. В студию – приходили работать. И поэтому же бросали, уходили. Очень скоро после воодушевленных походов «толпой» в изостудии осталась горстка, как внушал учитель, «лучших из лучших».
И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий никаких ошибок мучитель. Все прощал он, по его словам, «дуракам». И если кто-то сдавался, ломался – казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: «Ну что же... Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?»
«Живопись – это пот и кровь».
«Надо дерзать!»
И он же прилежно отчитывался об успехах: «Работы наших студийцев заняли первое место». И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад... Пугавшие когда-то своей необычностью, его уроки теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы для всех его трудом выстлан был путь к успеху.
Уроки красоты. Уроки фантазии. Беседы об искусстве. И этот образцово-показательный: «осязательное моделирование».
Когда-то учитель вошел в класс, загадочно улыбаясь, с авоськой своих же дачных яблок. Раздал каждому, заявил: «Если не знаешь, что рисовать – рисуй яблоко!» Несколько штук он для этого тут же разложил. И все рисовали эти яблоки – но свое, плотное и весомое, можно было только чувствовать, как бы взвешивая. Это было очень неожиданное и острое ощущение: видеть яблоко где-то в перспективе, но и будто бы чувствовать его прямо в своей руке. В конце, оценив рисунки, довольный своим опытом – и произведенным на учеников впечатлением, – Карандаш провозгласил: «Ну а теперь попробуем, какое же оно было, наше яблочко, на вкус!»
Мальчик помнил этот вкус – и ту радость, что была как голод.
…После занятий в изостудии учителя провожали до метро. Так они сливались в своем обожании – все, кто его любил, – оставаясь однородной массой. Она то прибывала, то убывала, но робкая верная стайка человечков обязательно дожидалась на школьном дворе, когда он появится. И это было как свидание: провожая, окружив, засыпая вопросами, стараясь блеснуть и чем-то запомниться, с трепетом, похожим на озноб, идти если не рядом, то близко с ним – и слушать, и верить, что заслужишь его любовь. Только если спешил или был не в настроении, он просил расходиться: и тогда как-то ощутимо бросал, покидал – а они расходились поодиночке, ненужные самим себе.
Этот человек заменил мальчику отца: какие страшные слова. Это был отец. Отец... Родного отца больше не было на земле. Но между мальчиком и учителем стояло такое же небытие.
Карандаш не одевал, не кормил. Ни опора, ни защита. Учитель, воспитатель. Очень просто, воспитатель – значит, воспитал. Насытил яблоком. Появился из ниоткуда – ворвался, все переменил. Кого-то лепил вдохновенно, как будто из глины человечков. Новых, то есть заново.
Растворял в себе речью, взглядом. Опустошил. Внушил чувство своей ненужности – новый и гнетущий страх перед будущим, так что казалось, где-то кем-то постоянно решался вопрос о жизни твоей и смерти. Но мучительнее всего было его же равнодушие, когда переставал обращать внимание, замечать – и ты в его глазах умирал.
Его студия – чуланчик, в котором лучиком света оказывалось его же признание, похвала. Каждый учитель, наверное, должен влюбить в себя, и тогда любовь проникает во все, как будто и учишься любить, учишься любви. Но почему же тот, кого любили, причинял боль, понуждая страдать за каждую ошибку? Ошибки он видел и находил их, конечно, как никто другой, а потом унижал, ранил – казалось, изощренно, без жалости кому-то за что-то мстил, всегда попадая в цель. Боль переживалась почему-то совсем бездушно. Он сам же приучал ее не чувствовать: терпеть.
Власть над душами учеников – и боязнь душевной близости с ними же. Как могло так быть? Почему? Даже не обращаться по имени, заранее отсекая саму эту возможность… Никто даже не знал, где он жил. Можно подумать, спускался откуда-то с небес, прилетал на голубом вертолете. Вечно в одном замусоленном траурном костюме. Рубашка. Галстук. Портфель. И ничто не менялось год за годом.
Только однажды он вдруг стукнул по столу, издав глухой стон: «Убожество...» Все затихли, не понимая. В школе с некоторого времени доносились вопли оркестра, но к этому давно привыкли. Духовые инструменты, переданные подшефной воинской частью за негодностью, лет двадцать пылились в какой-то кладовой. Учитель музыки пообещал директору, что у школы появится духовой оркестр. Набрал учащихся, у которых обнаружил слух и чувство такта, а по вечерам натаскивал издавать звуки. Можно было лишь угадать, что это разносится марш... И вот, умолкая лишь временами, начиная и начиная заново, они репетировали…
Карандаш… Раб своей службы. Учитель, будто бы мстивший кому-то успехами своих учеников. Одинокий, мучительно затаивший в себе что-то, как болезнь, человек. Он говорил, говорил, говорил, освобождаясь от своих же мыслей и еще от чего-то, о чем никто, кроме него, не знал. Он высмеивал вдохновение, он говорил, что творчество – это стремление человека к идеалу и его достигает тот, в ком есть сила, вера, воля… Что он чувствовал? О чем действительно мечтал? Что же было его целью, что он называл то «правдой», то «красотой»?
…Лишь однажды мальчик видел учителя свободным и счастливым… Это было, когда школа получила складные мольберты – когда он этого добился – и весь их класс отправился с учителем в парк. Он рассадил их в березовой рощице. А потом вдруг зарядил легкий быстрый дождь. Все сделались беспомощными, не зная, что делать. Капли падали на этюды, размазывая краски. Карандаш метался, как доктор, спасая их, наверное, от простуды и пряча, где только можно было укрыться. Все прятались, будто на островках, – и смех кружился по березовой рощице, доносился с этих спасительных островков. Оставленные мольберты мокли как-то жалко под дождем. Мокли и размывались березовые рощицы, приплющенные к мольбертам. Карандаш потерялся, его голоса не было слышно. Но когда дождь пролился и стих, вдруг откуда-то явился он: самый счастливый человек. Дождь всего его омыл, так что он сделался каким-то блестящим. Он проносился по рощице от мольберта к мольберту, созывая всех, кто был вокруг. И сиял, почти трубил: «Смотрите на эту кра-со-оту! Кра-со-ту-у!»
Это было, было... Почему-то мальчик помнит слова. Они врезаются в его память, как ничто другое, хоть у них нет ни цвета, ни запаха, ни хоть какой-то осязаемой формы. Цвета, звуки – они тоже нисколько не ранят, а ранят и запоминаются, когда их пронзила радость или боль. Но тогда они – это живопись, это музыка!
…История о художнике – том, что отрезал себе ухо… Страшная сказка без начала и конца. Мальчик вовсе не хотел понравиться новому учителю, но думал и думал о том, что услышал. Не узнал – а услышал; слушал и слушал, потеряв покой, начав бредить этой картиной: безумием какого-то человека. Этот человек ожил в его воображении – и будто бы поселился в его комнате невидимкой.
…Мальчик задал свой вопрос. Казалось, учитель ответит: таким напряженным стало выражение его лица. И даже все, кто его в тот вечер провожал, затихли. Но учитель молчал, шел и шел в напряженном молчании, забывшись. Мальчик мучился, будто стал перед ним виноват. Но как-то на уроке учитель что-то молча положил перед ним, как бы тут же забыв.
Пожухшая желтая книжечка, похожая на блокнот. Послание. Письма. Ему не верилось в ее реальность. Одна ночь. Первая бессонная ночь в его жизни. Он не хотел жить. Душа его разрывалась от нежности. От непонятной тоски.
Карандаш спросил, c удивлением получая обратно свою книгу: «Вы так быстро нашли ответ на свой вопрос?» И тогда… тогда мальчик ему ничего не ответил. Не ответил на вопрос учителя. Карандаш смутился, растерялся: казалось, это чем-то его ранило. Но спустя время положил перед учеником новую книгу. И сухо, даже, казалось, с раздражением сказал: «Прочтите это. Но прошу вас об одном: читайте медленно». Может быть, для него это было новым экспериментом, только на этот раз ему не пришлось выбирать подопытного – и он наблюдал молчаливо за результатом. А мальчик в тринадцать лет прочитал «Историю импрессионизма» Джона Ревалда.
Чувство близости – оно пришло через книжные страницы, ведь это были книги учителя. Сами как домики, в которых живут, они пахли домом. Тем, в котором хранились. И мальчик вдруг осознал, что был впущен в этот дом и что сами книжные страницы хранили в себе что-то еще, как тайну. Это было тайной человека, и этот человек, читая, листал их, думал, чувствовал, как он, мальчик, думал и чувствовал, воображал – и это становилось тут же какой-то тайной.
Однажды учитель сказал: «Я думал, что вас увлекла живопись, а вы любите читать...»
Сказал – и улыбнулся.
И мальчик понял, что хотел сказать учитель своей улыбкой. Осмелился, заговорил с ним, открывая свои тайны – и слушая, точно бы это были вырванные страницы: читая и читая любимую книгу.
…Однажды учитель что-то прочел вслух как стихотворение. Захотел удивить, поразить или проверить свою же память, но мальчик вдруг зарыдал в конце, когда чтение вслух оборвалось. Учитель был потрясен, сконфужен, ничего не понимая. Но услышанное вдруг воскресило воображением мальчика картину, свидетелем которой он и не мог быть: картину похорон его родного отца. Мальчик успокоился лишь тогда, когда учитель пообещал переписать ему это, принес и отдал – уже навсегда – отпечатанную на машинке одну страничку какого-то письма...
И мальчик выучил ее наизусть, она легла на его память таинственным своим покровом, уже лишь утешая, много и много раз, своими строчками: «Гроб был уже закрыт. Я приехал слишком поздно, чтобы снова увидеть того, кто покинул меня четыре года назад полным разных ожиданий… На стенах комнаты, где стоял гроб с его телом, были вывешены его последние работы, образуя собой своего рода нимб, и яркость гения, которую они излучали, делала эту смерть еще более болезненной для нас, художников, что были там. Гроб был покрыт обычным белым покрывалом и окружен массой цветов. Там были и подсолнухи, которые он так любил, и желтые георгины – повсюду желтые цветы».
…Мальчику чудилось, что он уснул. Спал – и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, чему-то учился, что-то делал, возвращался домой, ходил по вечерам в студию, текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, оно истекло, и оказалось, он должен был сделать какой-то очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение... Плохая успеваемость... Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!
Как это называлось? Токарь. Фрезеровщик. Повар. Шофер. Машинист башенного крана. Какие-то вонючие, именно вонючие профтехучилища – и новые экскурсоводы, мастера, что как будто учили жить и рассказывали о санаториях и
зарплатах на своих заводах. Он возвращался домой после этих экскурсий, рассказывал матери: и она, видя его испуг, как могла утешала, и они даже вечерами мечтали... И она говорила: «Это благородно – посвятить свою жизнь...» А потом ему снились и снились эти фабрики, заводы – в снах огромные и безлюдные, как дворцы или даже машины, и он просыпался от страха, пережив в своих путешествиях по этим мирам что-то тоскливое, безысходное, душное, гибельное.
Карандаш был бледен, растерян. Он тоже его чем-то утешал, сам же понимая, что оставляет, бросает, расстается с ним, потому что ничего невозможно изменить. Ходить в его студию? Даже в этом уже не было смысла. Какой же тогда был смысл растворяться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, точно так же, с детства, – рисовать, писать...
И все они заранее были бы обречены в этом сражении, ведь их школа была самой обыкновенной и они были самыми обыкновенными, а необыкновенным был лишь он один, их учитель. Мальчик расплакался в кабинете Карандаша, когда они остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Он сможет, если захочет?! Что же, что? Значит, он будет художником?!
Бедный Карандаш, он сдался. Он пообещал все устроить – и сдался, переменился так, как если бы перестал быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но какой-то отчужденный, он что-то решил – и отобрал для этого его работы. Точнее, даже забрал, потому что многое незаметно подправил. Всегда потом казалось, что Карандаш помнил это... Это – свою слабость и многое, наверное, что простил мальчику, но не простил себе.
…Нет, в этом не было никакой необходимости, но мальчик так придумал: он только хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились – его мама и его учитель. И учитель пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение...
Был ужин, на столе даже очутилось вино, но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним – его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавая напыщенные вопросы, без желания слушать, понимать. Когда он уходил, улыбка размазывалась по ее лицу как будто вместе с губной помадой. Мальчик сбежал из дома и пока провожал учителя до метро, чудилось, больше никогда не вернется. Он ненавидел себя и ее, свою мать, сгорая от чувства унижения и стыда, хоть сам же подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей. Но учитель простился с ним спокойно, как-то ласково и отчужденно сказав: «Ваша мама очень одинокий человек». И эти его слова вызвали в нем даже не порыв, а какой-то мучительный позыв жалости и любви к ней же, и к нему, потому что был прощен. Вернувшись, он застал мать на кухне. Она одиноко курила, переживая. Строгая, сильная, другая, как бы тоже чем-то чужая. Почему-то он чувствовал, что и она все поняла, но простила. Она удовлетворила свое любопытство и, наверное, ревность, потому что решила, что этот человек, о котором столько слышала, как будто похитивший ее сына, не мог ни любить сильнее, чем она, ни влюбить в себя, если она за этот вечер нисколько не влюбилась в него: и это был даже не художник, а какой-то учитель. Но ее сын станет художником!
…Учитель сказал: «Этот мальчик мне очень дорог».
Он был взволнован. Учитель, он пришел к своему бывшему ученику и привел мальчика.
«Здравствуй, Павлик».
Он так сказал.
«Здравствуйте, Семен Борисович. – Вальяжный, чуть рассеянный мужчина в велюровом костюме, больше похожий на поэта, протянул вялую руку и как бы по-
правился: – Рад, очень рад».
«Павлик…»
«Да-да, все, что в моих силах!» – поспешил велюровый костюм, чувствуя неловкость или еще что-то неприятное. И, казалось, обеспокоенный, но с равнодушной скукой куда-то повел.
Прошли по коридорам, где было так просторно и пусто, что звук шагов отделялся и куда-то удалялся сам по себе в тишине между шеренг, в которых глухие массивные двери стояли словно бы кавалеры напротив прозрачных замерших оконных рам. Мальчик дышал и чувствовал, что воздух весь пронизан светом. А потом решалась его судьба... И он, лишь это понимая, жалко попятился от своих работ, только что отданных то ли на осмотр, то ли на суд.
Мальчик сказал, вернувшись в тот день домой: «Мама, меня приняли в художественное училище. Я буду художником».
Она ответила, нисколько не удивившись, как если бы это не было для нее хоть какой-то новостью: «Я всегда это знала, мой сын».
И учитель исчез из его жизни. Или это он, его ученик, пропал, больше не давая о себе знать, потому что не понимал, как это может быть: что он снова придет на урок или как будто придет, как будто это будет урок... Так это было, казалось: человек, о котором помнил, умер, но это не принесло никакой боли, только не забывалось. И все время хотелось, чтобы учитель о нем узнал – и прийти, если бы он позвал. Но обходил школу, в которой учился, и боялся случайной встречи с этим человеком, а если бы это случилось, то, наверное, скрылся бы или что-то сделал, чтобы тот его не увидел и не узнал.