МЕМУАРЫ ДЕТСТВА
Шрам
…Я первым из всей компании разузнал, что на стройке возле гаража есть карбид, много карбида – целая бочка! Рабочие почти не следят за ним, стащить его проще простого. И я украл ведро карбида – очень тяжелое, тащил его за дужку обеими руками. Карбид был некрупный, размером не больше детского кулака, белый и пахучий. Каждый камешек на влажном осеннем воздухе покрывался тонким белым пушком. Брошенный в лужу, карбид шипел, пускал мутные булькающие пузыри. Запах карбида! У мальчишек азартно раздувались ноздри, и нужно было поскорее что-то делать с этим карбидом, как-то приводить в действие заключенную в нем силу. Конечно, надо устроить взрыв! Уйти из поселка и долбануть в пруду рыбу. Она оглушится, всплывет на поверхность, останется лишь собрать ее и утащить домой, то-то мать обрадуется!
Огнетушитель можно взять дома, вылив из него остатки керосина, который в нем хранился. Так и сделали. Пришли на берег и начали торопливо совать в круглое, пахнущее керосином отверстие пригоршни карбида. Рука у меня маленькая, и когда я принялся завинчивать крышку, ничего не получалось, крышка не попадала на резьбу. За дело взялся Валерка: он выше и сильнее всех в компании. При каждом обороте крышка вжикала, я это так ясно помню! Она взвизгивала, пугала, будто предупреждала: «Бросьте это дело!» И потом, когда уже Валерка довинчивал последние обороты, она истерично пищала: «Разбегайтесь, разбегайтесь!» Но мы не разбежались.
Раздался звенящий удар, хлопок, подмявший всех, заливший глаза тьмой, жгучими карбидными брызгами. В голове что-то надломилось, хрястнуло, и вокруг возник неотвязный звон, словно череп со всех сторон буравили сверлами. Так было долго, невозможно долго – боль и визг никак не кончались. Лишь на четвертый день я очнулся. И мне сказали, что Валерка умер по дороге в больницу, что он был в памяти и сильно кричал: «Когда же, когда же я умру, мама!»
А я каким-то чудом остался жив. Но все, все вокруг стало другим. Мать каждый день плакала и повторяла, что не знает, как ей теперь жить дальше, как в глаза людям смотреть. Отец твердил, что, после того как я поправлюсь, он будет каждый день драть меня, негодяя, ремнем, чтобы знал, как баловаться с карбидом. И эта угроза казалась такой пустяковой в сравнении с болью разорванной, зашитой и вновь срастающейся щеки. В сравнении со страхом перед неизбежностью встречи с Валеркиной матерью.
Когда я стал выздоравливать, попросил оставить около меня зеркало и часто смотрелся в него. Лицо из-за раны на правой стороне стало другим. Напряженным, будто я чего-то жду, и, как я ни старался, это выражение было невозможно изменить. Шрам был очень яркий, словно по щеке прошелся не металлический осколок, а невидимый художник, одним фиолетово-красным мазком сделавший это лицо навсегда удивленным. Я с трудом вживался в новый образ. Воображал из себя страдальца, этакого бесстрашного волевого паренька, способного вынести любые испытания. Но одному было скучно, и мне хотелось поскорее в школу, к ребятам. Ведь должна же быть награда за мой страх, за боль, за терпение. Я почему-то был уверен, что мальчишки встретят меня с удивлением, восторгом, завистью. Еще бы! Проделка с огнетушителем! Взрыв! Близость настоящей смерти! И думалось: в школе, с ребятами, наконец-то наступит освобождение от гнетущей вины за Валерку. Эта вина становилась тем нестерпимее, чем больше я осознавал чудо своего спасения. Сама эта связь вины и счастья была невыносимой, но она росла и крепла с каждым днем.
Вот с такими примерно чувствами я вернулся в школу, но и намека на внимание ко мне не почувствовал. Ребята стеснительно отводили глаза, и даже я им будто был противен. Будто даже побаивались меня, сторонились. И только учитель, объясняя урок, то и дело поглядывал на алый, с синим мертвенным отливом шрам, плавным взмахом пересекший щеку сверху донизу. Не на меня в общем-то он смотрел.
И я опять почувствовал то, что было со мной, когда Валеркина мать стучала кулаками в двери сеней, голосила так жутко, что внутри все холодело, и я с головой укрывался одеялом, чтобы ничего не слышать, но и через ватную подушку слышал, как на улице со слезами разговаривают тонкими пронзительными голосами обе матери. Сколько ни пыталась Валеркина мать прорваться в дом, моя мать так и не впустила ее. Но теперь-то куда мне деваться? Где отсидеться? Все в поселке уже давно обговорили это трагическое происшествие, и все решили: я был главным заводилой, я один во всем виноват. Мне ничего не оставалось, как гладить пальцами заживающий, щекотно отзывающийся на малейшее прикосновение шрам. Глянцевый рубец, глубокой извилистой канавкой опускающийся от виска к подбородку. И у меня шли мысли: «Еще бы капельку вправо оказаться, и крышка, и хорошо бы».
Вечером, в сумерках, я тайком пробрался на кладбище. Без труда нашел бугорок, уже просевший, заваленный мокрыми и блеклыми после долгих дождей бумажными цветами и немного заржавевшими венками, позванивающими на ветру жестяными листочками. Прочитал на ленте: «Никогда не забудем, что ты так рано умер. Родители». Мне в этих словах почудилась угроза. И горе, такое, как потерявший управление грузовик, неотвратимо накатилось на грудь. А ведь казалось, все позади…
К вечеру у меня поднялась температура. Я чувствовал, как склоняется надо мной мать, как она испугана, – больше ничего. Потом я опять долго пролежал в больнице. А когда вернулся домой, сразу ощутил, что страшный случай стал в поселке забываться. Дружки-одноклассники переговаривались со мной, и как-то я сам, никто ведь не просил, ни с того ни с сего стал подробно рассказывать про взрыв. Наверное, мне было нужно про это кому-то рассказать. Они выслушали, но промолчали. Унылое гробовое молчание. Что же это? Как будто все осталось по-прежнему, но я не тот. То ли опасный, то ли ненужный, то ли вообще не человек. Но обиднее всего было, что учитель никогда не подходил ко мне, ничего не говорил, хотя меня тянуло к нему, и на переменах я старался гулять неподалеку от учительской. Нет, он меня не замечал.
Все чаще я вспоминал, как в больнице мне вливали чужую, от какого-то шофера, кровь. Не помнил его лица, зато хорошо запомнил голос этого человека, укладывающегося на белую соседнюю койку. Голос мягкий, басовитый, стеснительный. Через жгучую иголку, воткнутую в вену, от этого голоса ко мне двинулось что-то теплое и сильное. И сразу пропал Кто-то, страшный, темный, в маске, заглядывавший мне в глаза. Ушел. Остался сон: плыли по небу прохладные длинные облака, подсвеченные изнутри солнцем. Где-то неподалеку, возносясь неразличимым лицом выше облаков, стоял могучий добрый донор, а я лежал на душистой траве. И еще остались чьи-то слова, непонятно откуда прилетевшие: «Да… по глупости пацан подорвался на огнетушителе… узнал, что друг погиб, теперь и сам почти неживой, просто ходит на своих ногах».
Вспоминал я и другие свои сны, уходил в них все чаще и чаще, и вскоре мне стало безразлично, смотрят на меня одноклассники или нет. И шрам мне стал безразличен, багровый он сегодня или фиолетовый. И учитель – все еще осуждает меня или хоть чуть-чуть подобрел. На уроках я бессмысленно смотрел на черную классную доску, сквозь которую местами просвечивал коричневый линолеум, и она представлялась мне и страшной ленточкой с венка, и могильным холмиком одновременно. Учителя все чаще заставали меня врасплох, я вздрагивал. И в тот раз, помню, дернулся от строгого голоса учителя: «Ты почему не пишешь?» Пальцы шарят по парте, отыскивая ручку, где, где она? И вдруг – слезы. Ни разу я не плакал за все время, пока болел, а тут… слезы текли безудержно, они становились все громче и громче – я рыдал в голос. Неудержимо, не стесняясь, испытывая облегчение оттого, что кричу по-девчоночьи пронзительно и безостановочно.
…Учитель прижал меня к себе, он гладил, гладил меня по голове и говорил: «Ничего, ничего, ничего… ты, дружок, живи… живи старательно, за двоих живи, слышишь?» А я схоронился лицом в его тепле, весь вцепился в него, не выпуская из стиснутых рук полы спасительного пиджака.