ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ АНТОЛОГИЯ
«Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы»
Из очерка «Мой Пушкин», 1937 год
Этот текст можно было бы назвать «Воспитание Пушкиным». Весь – тире, гипербола, соединение несоединимого (Памятникпушкина), текст этот, где образы порой
по-цветаевски на грани вкусового фола («Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг») напоминает нам
о великой значительности впечатлений детства, и это тот случай, когда «приподнятость» цветаевского слога косвенно соразмерна той силе,
с которой избранные события детских лет запечатлеваются где-то в самых глубоких и податливых слоях нашего существа.
«Что знаешь в детстве – знаешь
на всю жизнь, но и чего не знаешь
в детстве – не знаешь на всю жизнь», – пишет Цветаева. Эту фразу можно понять как механический перебор случаев: то-то и то-то было,
а этого – не было. Но, наверное,
на самом деле речь о том, что детство дает форму всем будущим впечатлениям, задает те общие образы, которые впоследствии будут узнаваться в различных обстоятельствах
и расстановках сил, будут служить проводниками понимания –
и узнавания самого себя в этих обстоятельствах и ситуациях.
«О Гончаровой я узнала только взрослой, – пишет Цветаева. – Третьего в этой дуэли не было.
Было двое: любой и один».
Любой и один – это больше, чем оппозиция «поэт и чернь», «творец
и толпа»; в слове «один» есть определенность, не равная определенности числительного.
Один – это некая сверхзадача жизни: стать одним, а не любым. Единица – любимая цифра Шаламова и Бродского, да и у самой Цветаевой есть про «одиночества верховный час».
Любой и один – это в том числе про того единственного – на время – собеседника, которым становятся для нас в детстве писатели и поэты.
И мало кто из взрослых может понять, какое предопределяющее значение в жизни ребенка может сыграть книга – не потому, что он отождествит себя с героем, заместит им себя, а потому, что в книге,
в хорошей книге всегда схвачено
что-то про то человеческое в человеке, про то общее, что соединяет людей
в самом живом, самом животрепещущем. И тогда чтение
по-настоящему превращается
в «урок верности», в «урок судьбы»
и «урок одиночества».
Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина – «Дуэль», где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта чернью. Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова – убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество, детство, юность – я поделила мир на поэта – и всех, и выбрала – поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать поэта – от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.
…Нет, нет, ты только представь себе! – говорила мать, совершенно не представляя себе этого, – ты, смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! – тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: – Смертельно раненный, в крови, а простил врагу, отшвырнул пистолет, протянул руку... Этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок – если не мести – так страсти – на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.
…О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один.
…Но до «Дуэли» Наумова – ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, предок – воспоминание, пращур – воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень – которая всегда оказывается – или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды – но до «Дуэли» Наумова был другой Пушкин, Пушкин, – когда я еще не знала, что Пушкин – Пушкин.
Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин – всегда и отвсегда, – до «Дуэли» Наумова была заря, и из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая как пловец – реку, – черный человек выше всех и чернее всех – с наклоненной головой и шляпой в руке.
…Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятникпушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина.
…С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку – они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос – знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, – приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась,
рост – сравнивать.
…Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным – я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет.
…Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
…Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод – том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось – Собрание сочинений А.С. Пушкина.
…Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.
…Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут – и вещь, которую так зовут.
Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся – это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется – это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся – это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу – это любовь. То есть это – от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок – не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно. – Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил... – Но волк – тоже хороший!
…Немножко позже – мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год – в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер – рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рогнеду» – и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке – Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы – не любовь, что это – любовь: когда скамейка, на скамейке – она, потом приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.
Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей.
Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес – она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие.
…Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку – и руки, не страшась суда, – то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах – сделала. И если я потом, когда уходили (всегда – уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.
Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.
…Самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были – «Бесы». «Мчатся тучи, вьются тучи – Невидимкою луна...».
Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было – меня не было.
…Бесов (я жалела) – жалостью высокой, жалостью – восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что «домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?» – только так, что кого они ни похорони, ни выдай замуж – все равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят, а девушку замуж выдают – чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что, а потому что они – они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: потому что бог их проклял!) Любовь к проклятому.
…Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: «Прощай, свободная стихия!» – или без всякого оттого – я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь – а на смерть.
…И – больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась – прозрением: «свободная стихия» оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда.
Да, что знаешь в детстве – знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве – не знаешь на всю жизнь.
Марина Цветаева (1892—1941)
Русский поэт.
В 1922 году эмигрировала,
в 1939 году вернулась в СССР.
В 1926 году происходила ставшая впоследствии знаменитой переписка трех поэтов – Цветаевой, Бориса Пастернака
и Райнера Марии Рильке.