Третья тетрадь
Детный мир
МЕМУАРЫ ДЕТСТВА
Лицом к закату
Просто шкаф
Маленький я боялся темноты. Наше окно выходило на огороды, где не было уличного освещения. И по ночам в комнате стоял особенно густой и душный мрак.
В углу чернел громоздкий «шифоньер», так мама называла платяной шкаф. На шкафу всегда что-нибудь горбилось. Например, таз с «хворостом», печеньем, которое мама пекла для детей. Днем я добирался до этого хвороста, подставив к шкафу табуретку, а на нее – маленькую скамеечку. Ближе к осени рядом с этим тазом появлялись и арбузы.
Шкаф этот ночью был просто жуток. В густом, душном, от страха и пота липком ночном мраке шкаф представлялся мне трехголовой смертью. Я боялся пошевелиться под одеялом. Очень хотелось выпростать из-под одеяла руки, потому что под одеялом я обливался потом. Но я не смел, уставившись на «смерть» в углу. Я цепенел от страха, и однажды оцепенел так, что утром с трудом шевелился. Где-то к полудню разбегался. Но не это ли оцепенение имел в виду алма-атинский профессор, предположивший в качестве причины моей слепоты «полиомиелит в сонном виде»? Профессор тогда беспощадно добавил, что если его предположение правильно, я через несколько лет должен и оглохнуть. Предсказание, увы, сбылось. Рыдающую маму профессор пытался утешить тем, что я умный.
...Как-то поехали собирать для варенья маленькие, с урюк, яблочки, райки назывались. Пришли в сад с утра пораньше, так что в тени еще было прохладно. Стали собирать райки с земли. Я их никак не мог разглядеть, вместо раек пытался взять солнечные пятна. Наконец, отчаявшись, начал в поисках раек ощупывать землю. Так удавалось кое-что найти.
Взрослые обратили внимание на мой способ сбора урожая. Мама взяла меня на руки, прижала к груди. Плакала. Так была замечена моя слепота.
Дети как дети
Мы жили в коммунальной квартире на втором этаже. Удобства все были во дворе, постиранные вещи сохли на веревках, протянутых от дома к сараю, где хранились дрова и уголь, отопление было печное. А на первом этаже, как раз под нами, жила бабушка киргизка. Русские дети не давали ей проходу. Выйдет киргизка снять свои простыни, а мелюзга беснуется: «Киргизка, киргизка!»
Старуха иногда злилась, но это лишь раззадоривало ребятишек, и она старалась не обращать на нас внимания. Соберет простыни и молча уйдет к себе. Без крайней необходимости не высовывалась. Какое-то время я тоже был в этой толпе. Теперь-то понимаю, что так дети просят внимания – любого, хотя бы в виде оплеухи, и нарочитое игнорирование их особенно злит. Но тогда…
Старуха уходит с тазом, в котором сложено белье. Медленно, сгорбленно идет. Молча. Изо всех сил молча. И что-то взорвалось во мне. «Прекратите!» – выкрикнул я мамино слово. Пошел в подъезд и постучался в дверь квартиры киргизки. Она долго не открывала. То есть приоткрывала дверь, видела меня и тут же закрывала опять. Но я был настойчив. Пусть побьет, думал я. В конце концов она вышла. Еле успокоила меня. Мне было пять лет. Во всяком случае, не меньше.
В школе слепых, где я получил начальное образование, я с ровесниками не дружил. Играл один. Бегал взад-вперед и фантазировал вслух. Ребят это раздражало. Они возмущались, что я «разговариваю сам с собой». Следили за мной и били, дабы отучить. А я прятался, досконально изучив все закоулки школьного двора.
И еще эти собрания. Ради какой-то ерунды: кто больше звездочек получит за отличную работу. Собрания происходили каждый день, с обеда до полдника, в душном классе. А после ужина – опять же каждый вечер – маршировки вокруг квартала под песни.
А мне хотелось книжку почитать. Я прятался с книжкой в кустах. Когда меня стали там находить – в подвале под лестницей, где ворохами лежала исписанная точками толстая бумага. Там тоже меня выслеживали. Выслеживали – и били.
Я не совсем слеп. Светоощущение есть. И вот наплачешься, присядешь где-нибудь в школьном дворе на скамеечке лицом к закату. А вдоль школьного забора были высажены высокие деревья, которые виделись мне рядом пирамидок, что ли. Если правильно помню, это были пирамидальные тополя. Слева – здание школы, побеленное.
И тут начинало твориться что-то непонятное. В закате, в тополях, сквозь побелку школьных стен, сквозь светлую пыль на асфальте дорожки проступало что-то зловещее, так и хочется сказать – красное, хотя цвета я никогда не различал. Кровавое что-то, словно мир обливался кровью. Вечером. В часы заката.
До меня миру не было никакого дела. Я чувствовал себя бесконечно чужим и одиноким. Во мне проступало равнодушие замученной жертвы, сразу после пытки, в бреду.
Все-таки я был очень обидчив. И напрочь лишен чувства юмора. И додумался: обидят один раз – пропускаю завтрак; обидят еще раз – пропускаю и обед. «Голодовки протеста» длились иногда по три-четыре дня. Но обид накапливалось больше, чем режимных приемов пищи, так что в конце концов начинал есть.
Однажды после ужина, пропущенного мною по случаю очередной обиды, одноклассник пытался тайком в школьном коридоре дать мне хлеба. Я гордо отказался. Мальчик отвернулся к стене и горько заплакал. Меня это потрясло. Голодовки стали сходить на нет.
Родители
Вообще-то на выходные ребят из интерната домой не отпускали, но я так отчаянно скучал по маме, что для меня сделали исключение. Возвращаться в школу я не хотел, часто плакал, когда надо было ехать в интернат. Мама, разумеется, настаивала. Как-то после очередной сцены притих у мамы на коленях, и вдруг мне на щеку упала капля. Это была мамина слеза – меня обожгло стыдом. Безропотно дал себя отвезти в школу.
Как-то маме нажаловались на мое поведение педагоги. Мама пригрозила все рассказать не такому уж на самом деле и суровому отцу: вот придет с работы – задаст. Дома на столе были высыпаны подсолнечные семечки. Мама предложила мне их полузгать. Я – в ожидании обещанной расправы – отказался. Так мы и сидели вдвоем, не включая света. Сумерничали. Молчали.
В Загорском детдоме, когда я мог с мамой видеться только раз в год, на летних каникулах, я растравлял себя, вспоминая каждый такой случай. И казнился острым чувством вины. Не мог простить себе ни отказа от семечек, ни той маминой слезы, ни многого другого.
Мама работала на железной дороге техником на энергоучастке. Там-то я услышал впервые духовой оркестр. Мы уселись на втором ряду, позади оркестра. Услышав оглушительный рев всех инструментов, который предшествует исполнению, я испугался, мне хотелось спрятаться, я закричал, и мама с трудом меня успокоила. Я начал слу-
шать – и с тех пор полюбил духовой оркестр на всю жизнь. Куда бы мы ни шли, я, заслышав оркестр, тянул туда, и оттащить меня было невозможно.
Я научился подражать оркестру голосом. Старался запоминать и напевать мелодии. Ноябрьские и майские праздники любил за оркестр впереди колонны. Если колонна железнодорожников почему-то оказывалась без оркестра, я уводил маму к другим колоннам, где оркестр был.
Всего лишь звук
Окна спальни в школе-интернате для слепых выходили на неосвещенную часть двора, на дорожку позади общежития, в конце которой были умывальники, водопроводная труба с дырочками, из которых била ледяная вода. Мы там умывались в теплое время. А за дорожкой был арык, по которому сбегала вода от умывальника. За арыком – довольно крутой подъем, поросший травой. Подъем был до самого школьного забора, темного и высокого. В арыке весной я пускал бумажные кораблики.
И вот по ночам с этой глухой части школьного двора, на которую выходили окна спальни, стал доноситься не то гул, не то вой. Низкий-низкий. Наверное, за порогом слышимости. Инфразвук какой-то. Гул был непрерывным, монотонным и бесконечно далеким. То есть я чувствовал, что гул этот приходит из невообразимых глубин Вселенной, вот уж буквально – из бесконечной дали. Один конец у этой дали был – я, приемник звука. А где источник? Откуда этот звук? Бесконечно далеко...
А может быть, я вовсе не приемник звука, а его источник? Тогда понятно, почему звук уходит в бесконечность. И понятно, почему его больше никто не слышит. Но почему он такой низкий? Что это?
…Я глох.
Типичные взрослые
Мне где-то одиннадцать-двенадцать. Странно! Я весь изнутри какой-то светящийся. Ни пятнышка, сплошной свет. Яркий, но не ослепительный, мягкий. Свалял дурака, поделился с учительницей, спросил ее про свет. Она упрекнула меня в нескромности. Ехидно так, обидно смеялась. Это было уже в Загорском детдоме.
Начал глушить в себе свет. Увы, преуспел, на какое-то время погасил полностью. В зрелом возрасте стоило огромных усилий разжечь его снова. Но такой чистоты и яркости так и не добился. Свет есть, но мутный, загрязненный. Жалко. О некоторых ощущениях лучше никому не рассказывать. По крайней мере до тех пор, пока не научишься их сознательно защищать.
А так… Еще раньше, во Фрунзе, помню, везет меня мама из школы слепых домой, а автобусы ходят редко, ждать на остановке скучно. Отойдешь чуть в сторону, где у арыка в четыре ряда деревья стоят, обхватишь руками ствол ближайшего дерева... и что-то в тебя из этого ствола перетекает, непонятное, но явственное и очень приятное. Только люди на остановке начинали волноваться. Что с мальчиком? Он плачет? Кто его обидел? И мама просила меня не обниматься с деревьями. Не привлекать внимания.
И все же, все же...
Тем не менее пусть тайна будет разлита вокруг нас. Пусть у каждого дерева, у каждого фонарного столба, у каждого булыжника будет собственное настроение. Разрешим быть эмоциональным и таинственным воздуху, которым дышим, свету, струящемуся в наше окошко. Ну а ночной мрак таинственен в принудительном порядке, без спросу. И он по-прежнему, как в первобытные времена, переполнен незримыми существами, совершенно определенным образом к нам настроенными, то доброжелательно, то враждебно.
Так оно безопасней для окружающего нас мира – наше чувство бесконечности и непонятности этого мира, в общем-то беспомощности перед ним. Так мы меньше наковеркаем, науродуем, наразрушаем.
Да и какое же чувство истины без чувства тайны? Не бывает истины без сказки.
Корней Чуковский не зря оплакивал маленьких рационалистов, убежденных, что «акулов не бывает». Вот где психолого-педагогические истоки бездуховности.
Так что разрешим себе чувствовать таинственность мира. Разрешим миру быть живым. Если хотим в нем жить…