Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №4/2008
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

Крыщук Николай

Самуил Лурье:
«Литература - это искусство невозможного слова»

Петербургский писатель Самуил Лурье не любит слово «эссе». Эссе предполагает, что автор рассказывает о себе. Лурье же больше озабочен судьбой тех, о ком пишет, он воскрешает из мертвых. Вот уже несколько десятилетий занимается он вовсе не критикой и литературоведением. Его работы – это импрессионистическая проза филолога, идущего сквозь текст и эпоху к личности художника и литературного персонажа. Только проницательный читатель различит в этой исследовательской беллетристике, которой свойственны научная точность и блестящий стиль, еще и ноты глубоко скрытой исповедальности.

Сложность и особость прозы Лурье в том, что, являясь фактом искусства, она имеет дело с искусством же, но не как с исключительно эстетическим или историческим феноменом, а как с негативом личности художника. «Формула личного стиля, – пишет он, например, о Фете, – повторяет, хотя и другими символами, формулу судьбы. Вот человек, который стыдился своей участи, отворачивался от зеркал. В мемуарах тщательно переиначивал важней¬шие факты. И вот его стихи – в них герой невидим. Безоглядная, болезненная искренность вся уходит в игру иносказаний, чувство обозначено почти всегда лишь инверсией. Стихи как бы проговариваются о какой­то печальной тайне нарочито, чтобы утаить унизительную.И разве не отражается жизнь Фета в мещанской роскоши его словаря, в нервной рефлексии, разъедающей образ, в механической мелодии, прерываемой рыданьями?»

Переходы от текста к биографии и от биографии к тексту почти неуследимы. Одним росчерком выписывается историческая и психологическая значимость известного портрета Петрарки: «Странная мысль обратиться с посланием к нам явилась у Петрарки незадолго до смерти, но он всю жизнь готовился к этому шагу. Память о будущем никогда не покидала его. На старинных гравюрах Петрарка изображен в профиль. Он и жил вполоборота к своему веку...»

Что значит, подумаешь, эта легкая игра ума и так ли она легка? Автор идет по следу ушедшей жизни, интерес и азарт его столь неподдельны, будто в текстах покойника зашифрован маршрут, по которому можно отыскать клад. Впро­чем, если художник оставил ложный план, то это не менее интересно: найдешь если не клад, то тайну этого великолепного обмана. Задача нешуточная: она требует острого ума, проницательности и знаний...

Самуил Аронович Лурье –действительный член Академии русской словесности, член жюри многих литературных премий, в том числе премии Букера, сам лауреат премии П.А.Вяземского, премии имени Андрея Сахарова, премии журнала «Звезда». Предметом нашей с ним беседы стала исключительно литература.

– Самуил Аронович, у вас, – как и у Синявского, которому, если не ошибаюсь, принадлежит эта фраза, – были, кроме прочего, стилистические расхождения с советской властью. Будучи автором многочисленных эссе о писателях и художниках, вы в свое время написали единственный роман. О Дмитрии Писареве. Выбор героя после Ватто, Пушкина, Гоголя, Анненского несколько неожиданный. Как это случилось?

– Отчасти по житейским соображениям. Это был конец 60-х – оттепель прошла. Я хотел существовать в литературе – стало быть, должен был искать компромисс. Политический и жанровый. Критика была, по сути дела, тактикой. Критику писать я не мог. Прозаиком себя не мнил. Т. н. литературоведение притворялось наукой слишком грубо: дурные тексты о текстах хороших, и только. Плюс арматура.

Это, помните, нам говорил еще наш общий учитель Дмитрий Евгеньевич Максимов: у каждой диссертации должна быть арматура. Имелась в виду библиография, которая, как известно, начиналась именами Маркса, Энгельса и Ленина.

Однажды нескольким молодым литературоведам, в том числе и мне, дал аудиенцию тогдашний директор Пушкинского Дома. Кто чем хотел бы заняться, какой темой, и прочее. Он на моих глазах извлек из картотеки ящик: «Вот, смотрите, о Тютчеве защищено сорок семь диссертаций». После нескольких таких манипуляций выяснилось, что все про всех написано и защищено, хотя имеются и белые пятна: это такие имена, которые фигурируют в названиях всего лишь двадцати трех, допустим, диссертаций. С тем мы и ушли, услышав на прощание: «Подумайте, молодые люди». То есть все, типа, по-доброму. Однако само собою разумелось, что без арматуры ни в каком случае не обойтись. Ну, я подумал и понял, что для меня этот путь, к сожалению, закрыт.

Оставалась историческая беллетристика. Точнее, биография.

Но и тут: про кого можно было писать? Про пламенных революционеров. В крайнем случае – про сатириков XVIII века. Возможно, до сатириков этих я и добрался бы, но в ту пору я жил веком XIX. А ни про одного из классиков XIX века написать было нельзя без лукавства.

Писарев же оказался фигурой подходящей. С одной стороны, он не считался революционным демократом. Поэтому ЦК КПСС не занес его в списки «пламенных революционеров». С другой – как ни крути, жертва царизма, сидел в крепости.

То есть иконописный канон на него не распространялся. О нем в принципе допустимо было написать просто как о несчастном человеке. Просто как о честном литераторе.

Это из разряда общих соображений. Но была еще в жизни минута, которая нечто во мне изменила. Я ее помню. Зима, еду в электричке в направлении Ломоносова. И в руках у меня брошюрка XIX века, в которой собраны письма Писарева к некой Лидии Осиповне. Писарев писал из Петропавловской крепости женщине, которую он никогда не видел. Растолковывал ей, почему она должна выйти за него замуж. И что любви никакой не существует, но при встрече они обязательно понравятся друг другу, и все такое.

Я сидел у вагонного окна, за окном летел мокрый снег. И я вдруг ясно понял, что передо мной письма сумасшедшего человека. Он изъяснялся так логично. Мы не знакомы, мы не любим друг друга – и что такого? Которые знают друг друга, любят и женятся – те, что ли, бывают счастливы? Какая важность, что она его не любит, а он ее? Зато она читала его статьи и знает его мнения. Он тоже знает ее убеждения, поскольку она читает его статьи. Они единомышленники, а что еще надо? Рисуются идиллические картины будущей совместной жизни. Вот как они будут сидеть и друг другу читать. Он будет работать, а она ему помогать, выслушивать его статьи и так далее.

Инфантильная утопия абсолютного безумца. Еще надо представить, что пишется это в Петропавловской крепости: каменные стены, окна на уровне земли. И то, что цензура и госбезопасность сломали ему жизнь, а он был бедный маленький сумасшедший. Это ощущение пронзило меня совершенно. Надо, надо было про это написать, надо было это как­то выразить и отомстить за него, потому что он был очень несчастен. Ну вот, я и написал как мог, в не лучшей, наверное, форме, в форме биографии.

Мне всегда казалось, что самое оскорбительное для мертвого человека, особенно писателя, это попытка подменить ему его личность, его мысли. Да, превозносят, хвалят, но ведь не за то. Можно изобразить его юродивым, сумасшедшим, пьяным, больным, но только таким, каков он был. Если ты при этом волнуешься и что­то чувствуешь, он хоть на мгновение станет живым. А сколько ни пиши, что он был гений, политически правильный, храбрый, – это будет неправда, будет ложь, и это его еще раз убьет. Вот это ощущение реальности чужой жизни, давно угасшей, как будто я держу ее в своем уме, слышу ее интонации и должен, как умею, передать их другим, – меня это ужасно волновало.

Ну потом я, как и всякий литератор, столкнулся с тем, что никак не получается то, что точно знаешь, написать напрямую. Ты должен рисовать сцены и объясняться на языке глухонемых.

Искусство слова есть искусство перифраз, посторонних описаний. Искусство слова есть искусство невозможного слова. Ты заменяешь невозможное слово несколькими возможными, и это и есть литература. То есть не поэзия.

Я в то время был ровесником Писарева. Была еще осуществима операция замещения, почти телесного. Я проводил в Петропавловской крепости не знаю сколько часов: слушая крики ворон, бой курантов. Почувствовать на себе чужое тело. Не знаю, как это объяснить. Я начинал ощущать на себе липкую, грязную кожу человека, которого раз в месяц водят в баню, который живет в прокопченном помещении с горящим деревянным маслом. И как у него пахнет изо рта, потому что цинга там, кариес и все такое. Вплоть до того, как расплываются чернила на листе отсырелой бумаги.

А в текстах­-то у Писарева – ирония, простота фразы, рационалистический пафос. Абсурдный, но неотразимый. Ведь это даже смешно, что вся советская пушкинистика не смогла опровергнуть ни одной инвективы Писарева против Пушкина. «Ах, Писарев, с его нигилизмом… Какое кощунство, какой цинизм!» Не справились, в общем. Он на сто лет оказался умнее пушкинистики.

– Меня заинтересовала мысль о том, что вы в рассказе о Писареве выбрали не лучшую форму – биографию. Получается, что для выражения понятого необходима какая-то новая форма? Какая?

– Понимаете, мной владела такая мысль, что для всего на свете должен существовать некий идеальный текст. Ближе всего к тому, о чем я говорю, некоторые стихотворения Мандельштама. Про Европу, про Диккенса. Мысль о том, что возможно выразить самую суть большого явления, будь то писатель, роман, собрание сочинений, историческое событие, очень концентрированным текстом, одним абзацем. Для этого, может быть, нужны другой жанр, другой стиль, другое мышление. Меня долго это мучило. Возможно, это моя лень. Мне хочется писать как можно, как можно, как можно короче.

Это как бы иллюзия. Или как бы предчувствие. Что истина, любая, может быть выражена одним афоризмом, фразой, в крайнем случае абзацем. Это при том, что она не может быть высказана прямо. Должен существовать какой­то путь в глубину. И вот когда не можешь написать такой абзац, прибегнуть к такому концентрированному тексту и даже понять его лингвистическое измерение, то ты вынужден идти другими путями. В конце концов, есть цитата – она говорит сама за себя. Есть биографические и исторические факты. Ты их показываешь с разных сторон. Но это паллиатив, это от негениальности, от невозможности сказать тремя словами то, что ты хочешь сказать тремя словами. Поэтому лучшие из нас пишут тридцать слов, я, например, пишу три тысячи, а кто­то другой – тридцать тысяч. Или триста тысяч.

У меня была даже такая теория точек. Я раньше про произведение, например про стихотворение Блока, очень точно понимал… Я его читал, читал, пока не начинал чувствовать, что все оно выросло из одного точечного импульса, буквально из булавочного укола. Это была миллисекунда, которая затем развернулась в некий текст, который длится, скажем, минуту или две, хотя на самом деле он гораздо обширнее.

Идея умирает в тексте, чтобы возродиться в сознании читателя. Думаю, что это так и происходит. Эта миллисекунда превращается в некую пространственную структуру, в тело текста, но в результате, если произведение гениально, остается в нас той самой миллисекундой. Из точки получается снова точка. А то, что написал поэт, и то, что прочитал я, это две посредствующие структуры. На этом можно было бы, как мне кажется, построить целую методологию, но у меня на это не хватит ни образования, ни ума, я знаю это только как эмпирический факт.

Даже великий роман, который вас потряс, взволновал и так далее, если честно и глубоко подумать, оставляет в вас ту же миллисекунду, которую можно было бы, будь это в ваших личных возможностях или вообще в возможностях человека, выразить несколькими словами. Но это невозможно. Это то самое, о чем говорил Лев Толстой: я не могу сказать, про что я написал «Анну Каренину», иначе я должен был бы заново написать этот роман. Это ведь не значит, что он хотел бы заново написать все эти слова, там много случайных слов, но он должен был написать все это, чтобы выразить то единственное, что он хотел выразить.

Вот как астрофизики говорят о черных дырах: они не имеют объема. Истина тоже не имеет объема. А текст имеет объем. В этом разница между текстом и истиной. При том что текст (настоящий текст) всегда стремится к истине.

– В ответе Толстого ведь вот что интересно. Он объяснил, что сказал то, что сказал, единственным доступным ему способом. Глупо было бы предполагать, что в нем есть еще некий мыслительный аппарат, который теперь, по завершении работы, может выразить это короче и лучше. То же и с биографией. Ее не способен верно описать ни сам герой биографии, ни его биограф, потому что вся она сводится к «точке безумия».

– Абсолютная правда. Если посмотреть на биографию в нашем мыслительном пространстве, то она тоже есть некая разворачиваемая точка. Как хорошо сказано: «точка безумия». Судьба сводится к предложению. Там есть подлежащее, сказуемое, а может быть и какой­то другой состав. Но человек не сводится к слову. Приблизительно мы можем сказать, что судьба человека сводится к развитию его характера. Но это очень приблизительно. Потому что сам характер сводится к точке. И так далее.

– «Точка безумия» – это цитата из Мандельштама. «Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя, / Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». То есть вначале да, была точка, но только после того, как она была развязана, и началось бытие, началась жизнь.

– У меня бывает подозрение, что и в каждой любовной истории по-настоящему существует какая¬нибудь одна-единственная секунда. Она существует, а все остальное есть сначала подготовка к ней, потом воспоминание о ней, потом попытка ее повторить и так далее. Может быть, и не секунда. Какая разница, сколько она длится? Но вообще говоря, одна точка.

Слово пытается совместить время и жизнь. С одной стороны, существует время как длительность, с другой стороны, существует наша жизнь, в которой длительности нет. Она состоит из точек. А речь имеет категорию времени, она вне этой категории невозможна. Отсюда и тщета литературы: она должна средствами длительности описывать вещи, которые не длятся.

К тому же ничто на свете, в том числе живой текст, не движется по прямой. Точки жизни, в которых человек меняется (если предположить, что он меняется), расположены в разных плоскостях, что дает даже не кривую, а на самом деле ломаную линию.

Речь в таком случае идет не о линейном движении через какое-­то пространство, а о повороте, о смене орбиты, о толчке.

– И все же формулу жизни можно вычислить только после того, как она, жизнь, развернулась, после того, то есть, когда она уже прожита. Если бы формула предшествовала жизни, то развертывание жизни было бы просто холостым ходом.

– Ну да, ничто не может быть понято, пока не кончено. Кроме того, чтобы существовали культура, литература, живопись, музыка и так далее, нужно не одно сознание, а как минимум два. Нет зрителя, нет читателя? Зритель и читатель всегда живут в вас, и вы, значит, пишете для другой вашей половины.

Для чего и придуман язык. И вот что интересно: оказывается, что все искусства основаны на невозможности прямой передачи. Всякий раз эта передача осуществляется за счет невозможности.

Как видите, я не обладаю нужным запасом точных слов, чтобы говорить о таких вещах. И уже не приобрету, не научусь. Теперь уже поздно. Так же как, полагаю, не напишу всю жизнь обдумываемый трактат о пошлости.

Русская литература очень много работала с этой категорией. Но надо поставить ее в какой­то большой философский контекст. Потому что совершенно очевидно, что она связана и с религиозным, и с романтическим сознанием. О пошлости можно говорить только в том случае, если мы имеем в виду, что человек есть существо, обладающее душой. Ведь почему мы говорим: какой ужас, что люди тратят свою жизнь на шинель, на тряпки, на похоть, на мелкие выгоды? Потому что исходим из якобы аксиомы: человек – не для этого. Он, видите ли, создан для чего-то другого…

Как и стоит эта проблема у Гоголя: есть Бог, человеческая душа бессмертна, ее ожидает Страшный суд, а человек занимается черт знает чем. Неужели вы думаете, что здесь, на земле, можно быть счастливым, поедая дыни и собирая тряпки? А Спаситель – вон он там, ждет вас на Страшном суде. Вы с чем к нему явитесь? Ах, пестро! – нет? не пестро? Так вот я на вас сейчас нашлю провокатора, будь то Тарас Бульба, Хлестаков, Чичиков или сам черт, он вас разбудит.

– Но тут ведь вот какое дело: в каждом человеке, в каждом писателе есть какой­то процент пошлости. Он непременно должен чувствовать ее в себе, если не пишет просто картинки с натуры. В лучшем случае получается Набоков, который умудрился прожить так опрятно, что ни одна пылинка пошлости, кажется, не осела на его пиджаке.

– Человек мало-мальски реального сознания, конечно, должен чувствовать ее в себе, и действительно, многим удается ее описывать именно потому, что она в них есть, а чего-то при этом в них нет. Должен быть такой выеденный край, выщербленный кусок, который все время болит. Тогда, через этот ущерб, очень понимаешь то, что в тебе есть.

Гоголь в каком-­то пошлом смысле не был мужчиной, вот и Набоков в каком-­то пошлом смысле не был мужчиной, до поры. А потом, когда он стал очень стареньким и сытым подростком, у него уже перестало получаться – «Ада» там и все такое. Это даже неизвестно, не сама ли это пошлость? Может быть, просто расслабленность? Самодовольство? Всякое самодовольство, начиная от гордыни и кончая физической сытостью, уже знак пошлости. Впрочем, не исключено, что мне попался скверный перевод или, проще, что это мне не по уму.

– В контексте всего сказанного мне было бы интересно узнать, как вы оцениваете Герцена, который и для вас, и для меня очень важен. Его при всем желании нельзя свести к точке. Это первое. Второе: он был человеком реальным, но и пошлости в нем, кажется, нет.

– Каждый литератор ищет в литературе то, что ему надо, как собака ищет ту именно травку, которая ей поможет. В Герцене я бессознательно искал решение проблемы темпа. Это чисто физическая проблема. Она состоит в том, что мы думаем гораздо быстрее, чем пишем, и, конечно, значительно быстрее, чем читаем.

В ХХ веке это стало уже почти невыносимым: мы пропускаем пейзажи, описания, портреты. Ради чего? Ради только действия? Нет, и действие-то мы пропускаем и на последней странице ищем разгадку. Не в этом дело. Должна быть такая интонация и темп, которые бы шли как бы с опережением, заманивая тебя в чтение. В этом смысле, мне кажется, всякий по-настоящему хороший писатель – это писатель быстрого темпа.

Темп Герцена – он очень быстрый. Это скороговорка. И темп Достоевского – это тоже скороговорка. И, как ни странно, канительно длинная, мучительная по синтаксису фраза Салтыкова – это тоже скороговорка. И Зощенко тоже напрасно уверяет нас, что он пишет короткими фразами, – такая, дескать, литература для бедных. Что значит – короткими? Зато в них нарочно вставлены якобы ненужные, якобы бессмысленные слова. Потому как для того, чтобы создать скорость, необходимы и замедлители.

Русская литература все время искала эту скорость и в каком­то смысле нашла ее в Бунине, которого странным образом переосмыслил Набоков и создал еще более быстрый темп. Я не читаю по¬английски, но думаю, что, может быть, за что­то такое уважают Джойса. И я готов допустить, что по такой же причине люди, читающие по-французски, считают хорошим писателем невыносимо скучного для меня Пруста. За реализованную скорость мысли.

Идеальная проза – это когда вы не отстаете от фразы и уж тем более не оставляете ее позади, а она вас тянет за собой. В этом смысле прямой предшественник Бунина, как ни странно, – Достоевский. А Достоевский читал Герцена. Это на самом деле довольно прямая линия. Тургенев, Толстой и даже Чехов – линия другая. Они не стремятся к скорости. Это не делает их прозу менее ценной, может быть, даже наоборот. Но я искал именно этого. И тут первое имя, пожалуй, Герцен.

Мне кажется, есть русский жанр, соответствующий тому, что на Западе называется эссеистикой. Герцен, Салтыков, Писарев. Можно добавить и Достоевского. Лесков, Глеб Успенский. Это проза мышления, проза, разгоняющая мысль. Увы, вся эта проза непереводима. Даже Достоевский. Судя по людям, которые сюда приезжают, любя Достоевского, они какого-то другого Достоевского любят. Захлебывающаяся от смеха истерика вряд ли поддается переводу.

Короче говоря, я учился скорости. А научился разве что не позволять себе ненужных слов. Но это всего лишь опрятность. А скорость, она достигается не тем, что пишешь только необходимые слова. В настоящей прозе помещен на последнюю страницу некий магнит, который тащит к себе все повествование. Это как тяга в печке.

– За счет чего же, вернусь к своему вопросу, достигает этого ускорения Герцен?

– Во-­первых, неожиданные соединения слов. И во-вторых, у автора есть чувство правоты. Читателю каким-­то образом передается это чувство. Он ощущает над собой власть автора. Это ведь и есть то, что называется – интерес.

Рейтинг@Mail.ru