Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена
ИМЯ И СЛОВО
Стоял в зените долгий-долгий день
8 августа Юрию Казакову исполнилось бы 80 лет
Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените долгий-долгий день. Юрий Казаков
Тоска по Северу
…Так остро мне помнится то мгновение, когда в Ташкенте, в полковой библиотеке, я нашел казаковский том «Поедемьте в Лопшеньгу». Я прижал эту книжку к сердцу и не расставался с ней два месяца, пока нас не отправили обратно на Север. Среди пряной азиатской осени, пахнущей дынями и сухим виноградным листом, рассказы Казакова были как письма с родины.
После стрельб в пустыне или строевых занятий на раскаленном плацу я жадно читал о поморах и карбасах, про письмоноску Маньку и бакенщика Егора, про резкий и горький запах холодной картофельной ботвы. Мне то виделись милый сеющий дождик, серенькое небо, вологодская наша речка благородного такого оттенка – как старое серебро. А то слышались утренний скрип половиц в родном доме, шелест по подоконнику первого, еще сырого, снега…
Ведь когда читаешь Юрия Казакова, то не только глазами по строчкам бежишь, но и слушаешь, как слушают попутчика в поезде: то помалкиваешь, то поддакиваешь или плечами пожимаешь. Каждое слово, попадая к Казакову, получает такую устремленность к читателю, к собеседнику, что нельзя не отозваться, не аукнуться на голос писателя.
Пишу об этом, охваченный воспоминанием, и почему-то кажется, что до меня никто так не думал, не писал. Но вот заглядываю в скопившиеся у меня журнальные и газетные вырезки о Казакове и тут же трезвею: мало о каком русском писателе написано столько проникновенного, глубокого и вдумчивого. И это в наши-то времена! – когда русскую литературу и осмеивали, и хоронили, и просто не издавали.
Вот сразу попались на глаза строчки из статьи Анатолия Друзенко (прекрасного журналиста «Известий», прозаика и благородного человека, недавно, увы, ушедшего): «Я люблю перечитывать его рассказы. Просто так. Открываю книгу наугад и читаю. Точнее даже, слушаю: как Чайковского или Рахманинова… Будь моя воля, я бы каждый урок литературы начинал с чтения рассказов Казакова. Его непременно должны слышать наши внуки… Иначе они будут думать, что русский язык – это то, что они слышат сегодня на улице или с экрана телевизора, что это – не Божий дар…»
«Если запнешься – не останавливайся…»
И тут надо сказать, что раньше всех литературных критиков невероятную звукопись казаковской прозы оценил Лев Алексеевич Шилов. В начале 60-х он, молодой филолог и сотрудник музея Маяковского, начал собирать уникальную фонотеку с голосами русских писателей и поэтов. Шилов подружился с Казаковым еще в 1959 году во время поездки редакции «Литературной газеты» по Сибири.
Шилов долго уговаривал Казакова прочитать на магнитофон несколько рассказов, предварительно заручившись согласием фирмы «Мелодия» на выпуск пластинки писателя. Юрий Павлович упорно отнекивался, ссылаясь на свое заикание, но в конце концов сдался перед аргументами товарища, подвижничеству которого он всей душой сочувствовал. И вот 16 января 1967 года Лев Шилов (тогда уже руководитель отдела звукозаписи Государственного литературного музея) с тяжелым катушечным магнитофоном приехал к Юрию Казакову в Переделкино.
Казаков выбрал для записи «Двое в декабре» – рассказ 1962 года, рассказ о любви, о счастье; в нем нет даже имен, только он и она. «Здесь нет почти диалогов, прямой речи, – объяснил он свой выбор Шилову. – А я не умею эту прямую речь изображать, не дано мне этого делать. Я в этом смысле слабак…»
Шилов успокаивает товарища: «Если запнешься – не останавливайся, а мы потом все послушаем, и эти места перечитаешь. Ничего-ничего, зато пластинка будет…» Он ставит перед Казаковым микрофон, нажимает на кнопку записи и уходит во двор – чтобы ничем не отвлекать, не смущать и без того смущенного Юрия Павловича.
Как хорошо, что Казаков не умел ничего «изображать». Он просто рассказывает вполголоса, а ты сразу все видишь и все чувствуешь. Легкое заикание придает его чтению какую-то особенную доверительность, облекает написанное в теплую плоть, которую ощущаешь столь же явно, как тепло запрыгнувшего на колени котенка.
Казаков читал оба рассказа по рукописи. Слушая запись, какие-то слова в давно знакомом рассказе вдруг кажутся тебе новыми. Бросаешься к книге, находишь это место, и точно: в тексте чуть по-другому. Наверное, редактор при подготовке книги заменил слово, показавшееся ему неудачным.
К примеру, в рассказе «Двое в декабре» у Казакова была фраза: «Он только повел ртом». В книге же мы читаем банальное: «Он только качнул головой». А ведь как это хорошо, по-казаковски: «…повел ртом».
По записи слышно, как, дочитав до шестой страницы, Казаков не выдерживает и после слов «…в голубых прозрачных тенях по колеям было что-то весеннее, и пахло весной…» достает из коробка спичку, чиркает, она шипит, неохотно вспыхивает. Казаков затягивается и продолжает: «Один раз по такой дороге в сторону деревни проскакал черный конь…»
После записи «Двое в декабре» Казаков берет передышку, курит и вдруг сообщает, что дальше он хочет прочитать рассказ «Отход», только что им написанный. «Отход» еще не был опубликован, поэтому Шилов не удивляется, что Юрий Павлович взял рассказ, на добрую половину состоящий из прямой речи. Прочитать его перед микрофоном решился бы не всякий актер – такое там сложное многоголосие.
«Проснемся однажды…»
«Отход» – совершенно документальный рассказ. Архангельск, лето 1964 года, Казаков вместе с Евгением Евтушенко (названным в рассказе просто Женей) собирается в море на зверобойной шхуне «Моряна». Маршрут шхуны – от Архангельска к Новой Земле, потом проливом Югорский Шар в Карское море. Последний вечер на берегу, в ресторане гостиницы молодые писатели братаются с командой шхуны, все уже сильно под хмельком, все вещают одновременно, перебивая друг друга.
Только Казаков мог услышать в этом нелепом, скачущем разговоре подвыпивших мужиков пронзительную мелодию прощания и написать рассказ о том, как отходит, откалывается одно время и наступает другое – жесткое, деловое. Время, которому не до слез. (Впрочем, когда у нас, какой власти было дело до наших слез – кто вспомнит?..)
Женя – знаменитый, гениальный, в заграничном галстуке. Всем приятно, что такой человек рядом и запросто разливает всем шампанское, и можно крикнуть ему с другого конца стола: «Женя, стихи дай списать…» И очень даже здорово услышать от него: «А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, к Стейнбеку в гости, поедем, Юра?» Только вот Юра качает своей большой лысой головой, и можно подумать, что он не хочет в Америку. Что-то он Жене говорит, а что – не разобрать…
Потом, когда вышел рассказ, ребята-зверобои могли бы прочитать, что ответил Казаков своему другу-поэту:
«…Париж, Нью-Йорк... джинфиз и стриптиз… аэропорты-автопортреты… Не в этом наш исток, и гул крови не в этом, а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды… в старой избе среди всхрапывающих рыбаков. Натянем мы сапоги и брезентовые штаны, напялим шапки-ушанки. Мы выйдем на рассвете…»
Услышал ли кто тогда Казакова, вчитался ли? Казаков нутром смоленского крестьянина и интуицией выпускника Гнесинки чуял что-то обманное и зловещее в этих пьяных ресторанных восторгах. Он будто догадывался, чем может кончиться вся эта веселая ложь по умолчанию, вся эта романтика побега в тайгу, на полюс, в море, в горы – куда угодно, лишь бы убежать от самого себя.
Казаков с печалью отходит в сторону, еще сам не вполне понимая, отчего ему так не по себе среди этих мужественных, сильных и симпатичных людей. «…Чем веселее было вокруг, тем грустнее было нам, хоть это и глупо грустить, когда кругом… все зовет к бездумности…»
Бог, стяжание божественного слова, конечность земного и бесконечность небесного… Поверхность жизни и раньше мало интересовала Казакова, но после «Отхода», с конца 60-х, он начал свое мучительное восхождение к вечному, к тому, что после долгого молчания выразит в последних своих вещах – «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал». И это были уже не рассказы, а исповедничество. Подняться выше этого, оставаясь на земле, нельзя.