Четвертая тетрадь
идеи. судьбы. времена
|
БИОГРАФИЯ
ВНУТРЕННЕГО ЧЕЛОВЕКА
Борис ДУБИН,
записал Николай КРЫЩУК
Диалог с Другим
Судьба в культуре – не гибель, а
метаморфоза.
В культуре ничего не исчезает, но меняет место и
масштаб
Я не верю в линейность жизни, как будто ее можно
вытянуть в одну непрерывную нить. Но вот какие-то
узлы более общие, поскольку они связывают с
другими людьми, другими пластами и горизонтами
существования, было бы любопытно распутать, в том
числе мне самому.
Какие вещи тут, мне кажется, были определяющими?
Ну, наверное, прежде всего поколенческие – их и
ощущаешь раньше, чем что-то другое. Ребята,
родившиеся в Москве в середине и во второй
половине сороковых годов. Значит, во-первых, это
Москва, во-вторых, послевоенное, сталинское еще
время, в-третьих, это Москва не центральная, а
окраинная. Это тоже важно. В моем случае это были
Текстильщики.
Никакой такой особой «дружбы народов» в поселке
не было, но перемешанность народов была. Были и
цыгане, и киргизы, были евреи, китайцы были в
бараках (они работали в прачечной), и, в общем,
всякой твари по паре в самом доме и вокруг, а
соответственно во дворе. Ругались по
национальности запросто (нашего соседа,
тишайшего и безобидного карела, жившего с
русской женой и сыном в крохотной угловой
комнате, так называемом сапожке, дразнили «Финн,
финн, белофинн»), и узкоглазыми называли, и все
что угодно.
Так что никакой такой розовой картинки не было,
жизнь была действительно слободская. Как из нее
было вырываться – непонятно, но, видимо, мать
что-то про это думала, что надо как-то выходить из
этого окружения.
Путь был выбран общеинтеллигент-ский – с
малых лет пристрастить к книгам и попытаться
научить языкам. Что мама и сделала: отвела, еще
дошкольником, в библиотеку и нашла частную
преподавательницу, которая со второго класса
стала учить меня английскому. Из этого начал
складываться какой-то другой образ жизни,
отличный от того, что было у соседских ребят.
Что из этого должно выйти, никто не знал. Но с этим
оказался связан некий – условно говоря, первый –
пробой, прорыв во что-то иное. Однажды в
пионерском лагере я услышал на скамейке разговор
двух ребят. Собственно, речь держал один.
Услышанный разговор, совершенно взрослый и
опиравшийся на книги, о которых я и не слыхивал,
был настолько поразителен, что это меня
перевернуло. Подробностей теперь не помню, это
было как удар, материи обсуждались философские:
конечно, назывались не эзотерические имена,
которых тогда быть не могло, но уж какой-нибудь
Гегель точно фигурировал. Что-то о бытии,
сознании, да еще с естественно-научной
подкладкой. И я, вернувшись домой (это был третий
или четвертый класс), стал составлять для себя в
больших китайских бухгалтерских тетрадях,
неизвестно зачем привезенных родителями из
Маньчжурии, где они во время войны с японцами
встретились и поженились, планы чтения. Благо
родители вскоре подписались на очередное
издание Большой Советской Энциклопедии.
Естественные науки меня привлекали меньше, а
сферу воображения задевала, условно говоря,
философия и озабоченная философскими вопросами
литература – конечно, как понимает философию
простой, не академический человек, тем более еще
совсем мальчишка.
Я стал рыть в эту сторону, копаться в
энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне
казалось интересно. А интересно было одно: то, где
было написано, что автор стоит на неправильном
пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он
заблуждался, был идеалистом, символистом или
футуристом и т.д. Вот это было действительно
важно, и это стоило копать дальше. И это была одна
линия жизни: зеленая лампа, как в Ленинке, круг
света под ней, хорошие книги. А уж что это такое
будет: филология, история, история философии или
все это вместе – в общем, было и не так важно.
Важно, что это был свой мир, и он был во всех
отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой,
какой складывался вокруг.
Дальше был филфак. Тоже ничего особенно
замечательно-го (за исключением двух-трех
преподавателей). Казалось, дальше так все и
пойдет. Филология, история литературы, конечно,
зарубежной, а не отечественной, это
подразумевалось, потому что отечественная вся
уделана идеологией и российскими
преподавателями. Что-нибудь такое подальше от
окружающего.
Но тут поджидало следующее возмущение (тоже
пробой, но в другую сторону). Примерно в начале 1964
года я познакомился с кругом молодых поэтов,
которые через несколько месяцев создали то, что
получило название СМОГ – Самое Молодое
Общество Гениев. Разные были расшифровки этого
СМОГа, главное, что хорошо звучало: СМОГ,
смогисты.
Совсем другие люди, другие интересы, другие
связи. Это никак не вписывалось в ту жизнь,
которая была у меня в семье, и как будто бы не
рифмовалось с той жизнью, которая проходила на
филологическом факультете. В СМОГе были люди,
напрямую связанные с политическим
диссидентством, в частности, они участвовали в
первой правозащитной демонстрации на Пушкинской
площади.
На филфаке была своя литературная студия. Я стал
туда захаживать. На одно из публичных
выступлений, где студийцы как бы отчитывались
перед университетом, пришли по моей наводке
несколько ребят-смогистов, которые из зала
начали читать встречно. Разразился микроскандал,
начали меня таскать по инстанциям – комсомол,
деканат. Ну до смешного – отца вызывали.
Здесь, видимо, приоткрывалась совсем другая
возможность и, теоретически говоря, мог
получиться другой сюжет жизни. Оппозиция,
правозащитное движение, подпольная литература,
вторая культура, может быть, в дальнейшем
эмиграция. Но это ничего не состоялось. Через
полтора-два года СМОГ сам собой растворился...
Но из обоймы людей, которым светило хорошее
распределение и какая-то карьера, я выпал
довольно быстро. Дальше уже надо было
определяться самому.
Я для себя выбрал абсолютно частную жизнь,
ничем по работе не связанную с идеологией.
Поскольку на службу никуда не брали, а
преподавать мне не очень хотелось, я не
чувствовал себя в силах что-то рассказывать
детям, то пошел работать в Библиотеку Ленина, в
отдел хранения, где и раньше иногда подрабатывал
летом месяц-другой. Подобрать книги для выдачи в
зал, получить их обратно, расставить на прежнее
место – и все, свои восемь часов отработал – и
домой. А дома – стихи, потом начались понемногу
переводы, и так определился новый путь.
Возникла такая полуподпольная судьба, связанная
с переводами, поскольку я всегда переводил
только то, что хотел. Никакую заказную, противную
работу ради денег я не брал. А значит, публикаций
всегда было немного, и жить на это было
практически невозможно. Существование было
совершенно не публичное, полностью одинокое. И
так шло год за годом, пока в застойной Ленинской
библиотеке не произошло некоторое возмущение,
очередной пробой, открывший мне еще одну, новую
возможность.
В библиотеку пришел в 1977 году мой сверстник
Лева Гудков, который сложился в совершенно
другой по уровню интеллектуальной среде (в
отделе Юрия Левады в Институте социологических
исследований), был поэтому зрелее и
целеустремленнее меня. Мы работали в
научно-исследовательском отделе Ленинки,
который сам был сформирован не так давно, в
середине 60-х, под изучение читательских
интересов. Гудков попытался поставить его на
научные рельсы, развить социологическую
составляющую библиотечных опросов и вписать это
в исследование – пусть косвенное, через чтение –
современного советского общества.
Но к середине 80-х все эти возможности под крышей
Ленинки – как и в стране в целом – исчерпались. И
с 1988 года этот второй, социологический путь жизни
вот уже почти двадцать лет связан для меня с
центром Юрия Левады. Мы занимаемся изучением
общественного мнения, пытаемся понять
российское общество, издаем свой журнал и издаем
авторские книги. Вот такой путь эмпирической
социологии, которая изучает современную Россию,
всё, что с ней происходит: политику, экономику,
культуру, образование, религиозность.
Другая линия жизни – всё, что связано с
зарубежной поэзией, а в 90-е годы уже не только с
поэзией, но и вообще с зарубежной словесностью,
отчасти философской,
отчасти беллетри-стической. По сути, меня
больше всего интересуют идея, программа и эпоха
модерна в европейских обществах, и те формы,
которые некоторые части этой программы приняли в
России.
Насколько я понимаю, моя активная роль во всем
перечисленном выше была не очень велика. Так
складывались обстоятельства или, вернее, так
складывались созвездия людей, которые для меня
были чрезвычайно важны, что рано или поздно в
этом созвездии и для меня оказывалось какое-то
дело. Этим самым я, как мне кажется, соединяю –
хорошо или плохо, не мне судить – свое, совсем
личное и неповторимое одиночество с
одиночеством других таких же, у которых нет
другой возможности, кроме как сложиться в
шалашик.
Теперь, когда большая часть жизни отжита, я думаю,
что оно было примерно так. С одной стороны, меня
всегда вело стремление к чему-то другому. В том
числе к Другому, как пишут в социологии, с большой
буквы. Другой – это тот обобщенный партнер,
который для тебя предельно важен и с которым ты
мысленно соотносишься в любых действиях. Вместе
с тем я, хочешь не хочешь, по шейку находился в
этой, здешней реальности.
Другой – это авторитетный персонаж, та
инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно
многих из этих «кто-то» уже нет на свете. Это
могут быть вообще какие-то воображаемые
персонажи, я говорю им «ты», но не всегда понимаю,
кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то
другой, каким бы хотел или хочу быть. И вот это
желание Другого, желание открыться этому Другому
и в некотором смысле самому стать другим все
время соединялось и продолжает соединяться для
меня с тем, что ты связан тысячами нитей с этой
окружающей реальностью, такой, какая она есть, в
самых ее бытовых, неказистых, а может быть, даже и
неприятных чертах.
Когда мы с коллегами начали в конце 80-х
разворачивать в тогдашнем ВЦИОМе проект
«Советский человек» (душой его был и остается
Юрий Левада), мы, конечно, изучали окружающих нас
людей, пытались найти, что в них советского, что
не советского, как это соединяется и что из этого
будет, но при этом мы разматывали
соответствующие клубки и в самих себе. Каждый раз
это характерное соединение попытки приоткрыться
чему-то другому с новым заворачиванием с головой
в дремучее свое, из которого, кажется, уже и
выхода нету. Такое соединение по-своему
мучительно, но этот драматизм в то же время дает
энергию. Иначе я для себя не могу объяснить,
откуда берется желание писать, думать, что-то
затевать и организовывать, если бы не это
соединение, казалось бы, несочетаемых вещей –
советского и всемирного, социологии и поэзии,
которые тоже ведь соединяются по-разному и
драматично. Если придавать прожитой жизни
какую-то форму, почти что воображаемую, то,
наверное, получится что-то в таком роде: это
никогда не линия, а всегда узел.
Принятый в ту пору столбовой путь карьеры был
не для меня. Родители в этом смысле не давали
никакого примера и никогда на этом не настаивали.
С другой стороны, путь профессионального
революционера тоже мне в голову не приходил. Если
же ты выбирал гуманитарный путь, то тут
раздвоенность, двойное сознание оказывались
неизбежными.
С одной стороны, я был такой, как все. Драться во
дворе особенно не дрался, но мог подтягиваться и
крутиться на перекладине, бегать на лыжах, на
коньках, просто бегать, на воротах футбольных
неплохо стоял. Но наряду с этим была у человека
такая странность, которая иногда пригождалась:
«Расскажи-ка чего-нибудь». И можно было
рассказать ребятам что-нибудь забавное или
приключенческое, чего они не знают, или
объяснить, что там происходило в только что
посмотренном кино, например.
В новой школе было уже легче. Кроме того, я был
отличником. Дети военных часто становятся
отличниками. Учителя относились соответственно.
Они же меня запихнули едва ли не в последний
школьный месяц, в 11-м уже классе, в комсомол: иначе
на филфак было не поступить. Так что была
возможность и на филфак дуриком поступить, но на
сочинении я получил тройку.
Тема сочинения была «Герой нашего времени». А я в
это время как раз прочел «Особняк» Фолкнера, и
меня поразило, что можно вот так, из разных точек
зрения и способов рассказа, построить роман. Меня
почему-то эта мысль пробила прямо на экзамене. Ну,
видимо, заврался или куда-то далеко ушел, влепили
мне тройку. Я даже не сопротивлялся и ничего не
выяснял. Решил, что все остальное сдам на пятерки
и пройду. Поскольку парень, меня приняли с
восемнадцатью баллами.
Сознание раздвоенности, неполной
принадлежности, о котором я сказал, оно, надо
отметить, всю жизнь сопровождало и сопровождает.
Редкие счастливые месяцы, когда это проходило.
Последнее, что помню, конечно, связано с
перестройкой: тогда казалось, что всё, раздвоение
ушло навсегда, мы живем там и тогда, где и когда
живем, по нам идет время, мы и есть часы. На
протяжении нескольких месяцев так оно и было.
Газеты заинтересовались той продукцией, которую
создавали социологи. Я как с цепи тогда сорвался,
по два-три раза в неделю что-то печатал – теперь и
газет тех («Куранты», «Голос», «Радикал») никто не
вспомнит. А это было замечательно – ощущение
того, что ты и есть стрелка времени, что оно по
тебе идет.
Потом с 93–94-го годов, когда началась Чеченская
война, когда Ельцин начал сдавать людей, потом
сам стал сдавать как политик и как человек, снова
вернулось это чувство раздвоенности. К концу
девяностых оно еще обострилось. Есть страна, а
есть ты и твой круг, и за пределами этого круга
обстановка уже другая. Сюда ты ходил вчера, а
сегодня уже не пойдешь – либо потому, что там уже
другие люди, либо люди те же, но на самом деле они
совсем другие. Однако я по-прежнему стараюсь это
состояние обратить в источник энергии. Пока
удается.
Как бы я ни был близок к интеллигент-скому слою,
как бы я в нем ни находился и отчасти даже ни шел
вместе или по крайней мере нас несло вместе
какое-то время, тем не менее я никогда себя не
чувствовал принадлежащим к интеллигенции. С
одной стороны, из-за одиночества, не просто
личного, с тобой случившегося, а социального,
сконструированного. У меня, в сущности, до второй
половины 70-х годов никакого «круга» не было
вообще. Только с середины 70-х стал складываться
некий переводческий кружок, в центре его был
уникальный переводчик Анатолий Гелескул, я
считаю его в переводах моим учителем. С другой
стороны, в Библиотеке Ленина стал складываться
круг профессионалов, которые пытались делать то,
чего не было.
Если есть какой-то, условно говоря, главный нерв в
моей жизни и в жизни людей, мне подобных, то он как
раз в этом: делать то, чего нет. Вот так я пытаюсь
вводить в русскую словесность то, чего в ней нет.
Какие-то промежуточные жанры – то ли поэзия, то
ли проза, то ли философия, то ли искусствознание.
Мне не лень это отыскивать в зарубежных
литературах: сегодня в польской, завтра в
португальской, в английской, во французской. Как
писал Мандельштам: этого нет по-русски, но это же
должно быть по-русски. Для меня это было важно.
То же самое – с социологией. Ее ведь у нас
по-настоящему нет. То, что за нее принимают в
газетах, все эти рейтинги, графики «пирогами»,
это же к социологии отношения, в общем, не имеет. А
вот то, что Левада, его сотрудники, я по мере сил,
каждый и все вместе пытаемся делать, это та
социология, которой нет, но которая была бы, мы
верим, нужна. Потому что без этого невозможно
понять, что за страна, в которой мы живем, что за
люди, к чему дело идет, почему ни черта не
меняется, почему все как будто бы опять довольны?
Вот это желание быть другим, сделать то, чего нет,
– оно и вело, и ведет, хотя не скажешь, что это
комфортное самоощущение. Временами оно бывает
чрезвычайно мучительным.
При этом у меня, скажу еще раз, всегда было слабое
чувство «мы», не знаю, не атрофировано ли оно
вообще. Я любил тех людей и дружил с теми людьми, с
которыми мы делали что-то вместе, и делал что-то
вместе с теми людьми, которых любил и с которыми
дружил. Общаться же с теми, кто принадлежит со
мной к какому-то «общему слою», казалось мне
всегда столь же странным, как общение с людьми, с
которыми мы – помимо нашей воли – оказались
родственниками. Я неплохо знаком с
антропологией, читал много этнологической
литературы, а потому давно усвоил разницу между
родством по крови и родством по выбору: я ценю
только последнее. С другой стороны, у меня, так уж
случилось, не было потомственной
интеллигентской культуры. Ее и не могло быть: в
этом смысле я – порождение советского строя,
человек без наследства. Я был первым в моем
семействе, у кого появилась настоящая
библиотека. То есть, я действительно собирал
книги, альбомы, пластинки, жил ими. Так
получилось, что я был первым, кто начал печатать
на машинке, а потом первым работать на
компьютере. Это не заслуга, просто, повторяю, так
получилось. Я не входил в интеллигентские
сообщества. Опять же, это не заслуга, может быть,
даже потеря, но это так. Случалось, я любовался
отдельными людьми, которые считали себя
принадлежащими к интеллигенции и во многом
воплощали в себе черты интеллигенции, какой она
хотела себя видеть. Но тем не менее я понимал: я –
какой-то другой, может быть, урод, но другой.
Иногда по дружбе или по старой памяти я делаю в
переводах немножко другие вещи, они выбиваются
из основных занятий. Так, мне очень было приятно
переводить Исайю Берлина. Я понимал, что это
Другой. Вот такой хотела бы, я думаю, быть русская
интеллигенция – по крайней мере та, которая
мне интересна, которую я не полностью отторгаю и
которая меня не полностью отторгает. Абсолютная
независимость мысли. Интерес к тому, что ты не
можешь полюбить и что даже может быть для тебя
опасно. Ведь он, один из крупнейших либеральных
мыслителей ХХ века, всю жизнь занимался двумя
абсолютно антилиберальными феноменами:
национализмом и социализмом. Биография Карла
Маркса, труды о Чернышевском, о Белинском и
прочее. И национализм в самых его тяжелых, черных
изводах – германский, включая антисемитизм,
расизм и все что угодно. Но его тянуло не желание
закрыться, сказать «это не мое», «фу, какое это
все нехорошее, какое опасное», а наоборот,
стремление именно это сделать проблемой,
разобраться в этом. Он же писал, что ХIХ век
прозевал и то и другое, и национализм и социализм,
и что именно поэтому сложился такой ХХ век,
особенно когда две эти вещи соединились, да еще в
гигантских человеческих муравейниках огромных
сообществ. Берлин понимал, что, как он ни любит
итальянскую оперу и ни ценит ее больше всего на
свете, заниматься ему надо другими вещами. Его
вело желание не просто построить забор между
Ними и Нами, его вела свободная мысль, которая
должна понять, что же это такое, почему оно так
важно для огромного количества людей и способно
производить с ними такие серьезные вещи?
Это мне было интересно по необыкновенному
благородству и самостоятельности, которые
исходили от сэра Исайи. Он ни в какой ситуации не
мог оказаться в ложном положении. Никогда не лгал
ни себе, ни другим. И эта безотказность –
потрясающая. Про себя он говорил: я как
таксист – вызывают, еду. Поэтому большая часть
им написанного написана на заказ и по случаю. А
отдушиной или, вернее, фоном, далеким горизонтом
служила, конечно, итальянская опера. Он, как и его
студенты, ходил, не снимая наушников, только они
слушали битлов, а он соответственно Пуччини и
Верди.
Меня никогда не пугали и сейчас не пугают два
вопроса, которые очень пугали и пугают многих
людей, связанных со словесностью, будь то ее
читатели, будь то ее преподаватели, будь то сами
писатели или их критики. Я никогда не задавался
страшным вопросом: «Что станет с литературой?»
Если уж она в ХХ веке творилась в таких местах,
как Освенцим и ГУЛАГ, то ничего с ней не
произойдет. Она будет всегда.
Точно так же меня не пугает, что будет с
классикой. «Что сделали с Пушкиным? Что будет
теперь с нашим Пушкиным?» Ничего страшного не
будет. За Пушкина я абсолютно спокоен. Всегда был
и сейчас остаюсь.
Ну, будут такие вещи, которые со всеми творятся,
когда под Баха танцуют на коньках, а Рембрандтом
или Модильяни украшают рекламу. Ну конечно, будет
это и с Пушкиным, будут там какие-то строки
поперек улицы на перетяжке висеть (строка
Тарковского о бабочке висит же в метро). Но по
сути ничего страшного не произойдет. Роль его –
основополагающая. Не читают молодые? Он через
другие зеркала высветится. Будет значим для
каких-то других поэтов и писателей, которых эти
молодые полуобразованные ребята уже будут
читать как своих. Или каким-нибудь другим
зеркалом откроется, может быть, биографическим,
человеческим. Я думаю, тут все будет в порядке.
В культуре ничего не исчезает, но меняет место и
масштаб, а значит – меняет функции. Конечно,
такой официальной роли, которую классика играла
в СССР, или той, когда ее, напротив, «нам» нужно
было отвоевать у советского государства, сделать
для себя и для «наших» другого Пушкина, другого
Толстого, впихнуть туда Достоевского, который
никак туда не впихивался, или там Лескова, –
такой роли она уже играть не будет. Те «мы»
ставили себе целью сделать издающимися поэтами
Тютчева и Фета. Ну, сделали, издаются. Анненский
уже издается, Кузмин и Волошин, Цветаева и
Мандельштам, Ходасевич и Пастернак. В этом смысле
ни с классикой, ни с литературой в целом ничего
катастрофического не произойдет. Судьба в
культуре – не гибель, а метаморфоза. Это может
быть печально, даже мучительно для отдельного
человека, но в этом всегда открываются какие-то
новые возможности – для тебя, для других, для
третьих.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|