Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №72/2005

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

КРАСНЫЙ ТЕРРОР

30 октября – День памяти жертв политических репрессий

…И др.

Лес позади. Безумная луна,
одна в полях, зрачки терзает болью.
Тропа ведет, не доставая дна
сухой лощины, к бывшему зимовью.

Он преступил. Отсюда каждый шаг
знаком стопам, но зренью нет поживы:
столбы вповалку, рухнувший барак –
все поглотила жаркая крапива.

Стучит о палец пачкой. «Беломор».
Он мнет мундштук и вспоминает: утро,
гусиной кожи сыпь; в щели меж штор
полоска неба цвета перламутра...

...Стакан воды в лицо. Лицом в сукно
стола. Двоятся строки протокола,
в глазах растут. «Подпишешь все равно, –
из-за спины. – А ну-ка вмажь, Микола!»

Он призывал иные берега,
вверялся испытаниям Господним.
«Ему, ублюдку, жизнь не дорога.
Конвой сюда. Довольно на сегодня!»

На городской окраине, в раю
для дачников, лепилась пересылка
барак к бараку, будто бы в строю
фанерные почтовые посылки.

Потом был поезд, вспышки фонарей,
косые версты, выгоны, откосы.
В вагоне надышаться у дверей
блатные лишь за хлеб и папиросы

пускали. Лагерь, вышки – терема.
Лоснящиеся с мертвецов медведи.
Цинга и угасание ума.
Мерещилось, что жив еще Каледин,

Донское войско – у ворот Кремля…
Был сон другой: без корма пали кони,
телеги сожжены. Окрест земля
слепа от белизны. Стучит погоня

подковами по вытертому льду.
Усеян путь пожитками. В бурьяне
сутулый труп. Покорно лебеду
мнут в котелках вчерашние крестьяне,

солдаты по ошибке. Снять тайком
погоны и в шинелях замешаться,
спросить харчей, назваться денщиком
своим же. Над собою потешаться:

«Стреляться, братцы, вовсе не легко!
Поручик мой по первости промазал,
хоть на плацу ни пули в молоко.
Ну а когда и со второго разу

не пронял сердца, вставил дуло в рот,
сжал рукоять – костяшки побелели!
Стою за дверью, думаю: помрет,
а мне-то кровь отстирывать с шинели».

Здесь морок таял. Колошматил в рельс
дневальный, с недосыпа очумелый.
Он холодно мечтал услышать «Цельсь!»
и после «Пли!», лежать окоченелым.

На нарах слева – Сева-музыкант,
в пиле ценивший звучность контрабаса,
когда-то – гений, ныне – арестант
за фронду против партии и класса.

На нарах справа – новичок, комбриг.
Он написал по тактике учебник
и похвалил в учебнике блицкриг,
и результат войне предрек плачевный.

Еще был Смертин, правильный кулак,
в презреньи к голи выросший с пеленок.
Ему бы спать, а он, такой дурак,
во сне бурчал про сено и буренок.

Гражданский летчик, видевший с небес
чего не должно, потому слетевший.
Так, впятером, они валили лес
и били вшей, сырой бурды поевши.

От списанных бушлатов рукава
на обувь и худые рукавицы
им выдали к зиме. Мороз сперва
ударил в сентябре, когда хранится

еще в земле остатнее тепло.
Они убереглись, сухой травою
обувку проложив. А что свело
с мороза ногу – доложись конвою,

пропишут девять грамм, так вмиг пройдет.
Но выпал снег, как жребий выпадает.
Засыпало бараки. На развод
в тулупах утром вышли вертухаи.

Начлагеря майор Кулик поверх
колонны черной выкрикнул устало:
«Есть просьбы – говорите!» Руки вверх
подняли все. Морозом обметало

сухие рты. Язык примерз к губам,
как в детстве к жести. Рукавиц семь сотен
дырявее одна другой. Грибам
охранных вышек, проволочной плоти

забора криволесье вздетых рук
не снилось; даже псы оторопели.
Здесь право оказаться выше мук
имели только сосны, пихты, ели –

пока пила не свалит и топор
от комля до верхушки не пройдется.
Конвой брандспойт наставил и в упор,
прижав к колючке, окатил. В колодце

вода иссякла через час. В санчасть
снесли под вечер, вырубив из глыбы
тел смерзшихся. В тепле печном, мыча
от боли, он оттаивал. Свалил бы

сон наповал, но сон его не брал,
одревеневшего. Сдирали вместе с кожей
одежку. Будто с дерева кора,
лоскутьями сходила. «Толстокожий, –

сказал лекпом. – Считай, родился вновь».
…Жизнь возвращалась в окоем телесный,
как в контратаке, смахивая кровь
с лица, – в окоп, оставленный при бегстве.


Он схоронил комбрига, летуна
и Севу. Только Смертин бригадиром
заделался – хозяйская струна
и сметка, где не думал, пригодились.

Жалел он лошадей, а не людей,
его бригаду Смертною прозвали;
он все твердил: о жизни не радей,
радей о деле. На лесоповале

ему пилой оттяпали башку
блатные и, безглазую, катали
ногами по весеннему снежку.
Конвой не лез, прикинувшись кротами,

чтоб под топор в горячке не попасть.
Как выдохлись – свалили тело в сани,
и лошадь повезла его в санчасть
слепыми, коченелыми лесами.

Открылись реки. Воспалился день.
Глаза слезились от обилья света.
Нахлынула теплынь. Лишь там, где тень,
сугробы впалые чернели. Летом

их погрузили скопом в эшелон.
«А ну, не дрейфь! Кормить, ребята, будут,
как в ресторане. Полный пансион, –
сулил один. – Лишь успевай посуду

подставить. По сто грамм, само собой.
Портки, шинель – все первый сорт, со склада.
Судимость снимут. А придется в бой
идти – потерпим. Надо, значит, надо».

Он воевал, как жил, – через себя;
переползал несмело, неумело,
ногтями землю мертвую скребя,
к ядру стремясь приникнуть мерзлым телом.

Стрелял, не целясь, лишь бы громыхнуть
и тем себя уверить, что не помер;
ощупывал тайком живот и грудь,
ища то рану, то привычный номер.

Но через месяц свыкся. Старшина
его вторым приставил к пулемету,
и вскоре прикрывал он дотемна
в гнилых хлебах распластанную роту.

Невидимый окопный потолок
он чуял на затылке бритой кожей,
согнувшись в три, мочился в котелок
и заливал мочу в горячий кожух.

Коси их! Разрывался пулемет
от ненависти, выплавленной в пули,
мозги лущил из касок, резал влет
поднявшихся. И немцы драпанули.

«Каков бродяга», – выдал старшина.
Он наземь сел и закурил. Чадила
сырая рожь. Сгущалась тишина,
и облако в разведку уходило.

Рассвет подкрался с фланга. Грохнул взрыв,
с жердей песок посыпался в землянку.
Он с нар упал, как падают в обрыв,
и услыхал истошный вопль: «Таааанки!»

Крошился бруствер. В руки вьелась дрожь.
Во лбу квадратном смотровые щели
он выцелил. «Ложись, едрена вошь», –
его стащили за полы шинели

в окоп. За лесом пушки дали залп,
мешая землю с кровью и железом.
Взрывной волной содрало с поля скальп,
кусты, ложбины, как лопатой, срезав.

От угловатых гибнущих громад
тянуло смрадом. Сотнями агоний
кончались жизни тех, кто наугад
бежал вперед, – не то назад погонят

свинцовой плетью. Бугорками тел
покрылось поле. Злобу вымещая,
он бил по ним. Но крепнул в высоте
моторов гул: пространство сокращая

до стен окопа, рухнули в пике
шесть «юнкерсов» из тучи. Ни осколка
зазря: орудия на пятачке.
И батарея, не ответив, смолкла.

Разрыв, как чирей, сковырнул блиндаж,
где он укрылся. Бревнами завален,
не мог он шевельнутся, словно страж
у Мавзолея. Череп наковальней

гудел. Но нерв пронзила слуховой
чужая речь. С землей пытаясь слиться,
как в детских прятках, он пророс травой,
невидим стал. Но выдала землица.


Пошли на Запад, падая, пыля.
Их выстрелами гнали от колодцев –
вперед! Гноились черные поля,
палило в спины выбитое солнце.

«Нас пара сотен, – думал он. – Конвой
всего десяток. Навалиться разом –
сомнем». «Ты паря, словно сам не свой, –
шептал сосед, – перестреляют сразу,

дождаться партизан бы…» Зной давил
на плечи, выжимал по капле с потом
остатки сил. Сосед с ума сходил
за шагом шаг. «Увидишь, разведрота

в леске, – шептал, – сейчас огня дадут…»
Краснело солнце, словно бинт на ране.
Запели вдруг, как по степи бредут
колодники. И на плечо охранник

закинул автомат. Спускалась тьма.
Фронт за спиной ворочался все глуше.
В ночи возникла станция: дома,
прожектора, складских ангаров туши,

вокзал и обездвижевший состав,
под фонарями мух и мошек свита.
Внизу – со станционного моста –
капустные кочны голов обритых

в вагонах, будто головы везут
одни. Глаза им угольною пылью
запорошило. Вязкий, как мазут,
взгляд исподлобья. Даже не бессилье,

застыло самоотреченье в нем
такое, что и не наложишь руки.
Ожгло в сплетенье солнечном огнем.
А снизу стали доноситься звуки –

рты разлепив, гудел весь поезд: пиииить…
пииить… – как больной в жару, как в классе дети, сводя с ума учителя. Слепил
свет фонарей. Все меркло в этом свете.

Сырой барак на острове Борнхольм.
В отлив со свай причальных ели слизней.
Киркой в каменоломне, как сохой,
пахали известняк. От прежней жизни

и тени не осталось. Трилобит
в известняке – и тот смотрелся юным
в сравненье с ними. Если заболит
случайно сердце, так смотри на дюны,

смотри на волны, впитывай тоску,
как город – наводненье. Плоть от плоти
ее будь, уподобившись песку,
воде морской. Забвение поглотит
Иону. Но в четвертый год десант
явился с моря. Бомб бетонобойных
удар подбросил остров к небесам.
Снаряды били в недра. Бой на бойню

похож был. Успокоилась вода,
эсминцы у причалов швартовались.
Военнопленные – услышал он тогда
и вспомнил позабытое – товарищ,

снега и лес, интинский эшелон…
И полночью сбежав из карантина,
наутро обживался в трюме он
на судне, уходившем в Аргентину.

В стране агав и Андовых высот,
где служит тень единственной опорой,
где серпантин дороги, как лассо,
обуздывает вздыбленные горы,

он жил, не вспоминая ни о ком,
не заводя себе знакомств пространных,
водил такси, работал батраком
и гидом у туристов иностранных.

Но вспоминал: в ознобе и слезах,
искровянив отнявшиеся ноги,
гнилой цингой измученный казах
просил, чтоб схоронили у дороги,

все бормотал, мятущийся в бреду,
что мертвецы, земле оставив тело,
в девятый день восстанут и уйдут
искать покой в родимые пределы.

Казах так бился, плакал и сулил
замолвить там словечко, что по смерти
лоб-санитар по кличке Инсулин
дал степняку желанное посмертье,

определив в кювет. Взрывались сны
все чаще круговертью морд собачьих,
землистых лиц: в промоинах глазных –
расталый лед. Нежней, чем пух гагачий,

ложился снег, смиряя круговерть.
Как в телефонном диске цифры, лица
вдруг замирали. Разверзалась твердь
сияньем. И безумие в глазницах

свивало в жгут воронки. Волга, Дон,
Печора в них в один поток сливались;
срывая скобы шлюзов, Волго-Дон
тек к Волго-Балту. С руслами расправясь,

поток времен взметал весь донный сор,
вселенский лесосплав сбирал по рекам,
вершил судьбу Навуходоносор,
и не было для века человека.

…Поджарый лайнер оттолкнул причал.
Не зная крон и фунтов, два обола
вожатый требовал. И горизонт торчал,
как пугало, над моря грядкой голой.

Он плыл домой, туда, где был рожден,
где имя позабыл, где кровью харкал
на черствый снег, где над людьми вождем,
бывало, назначали и кухарку,

где этот свет сменяли на тот свет,
плотин настроив, кровью искупали
печать рожденья, жгли в кострах Завет
…и волны перед судном расступались.

Сергей ЛЕБЕДЕВ

 


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru