ЛИНИЯ ЖИЗНИ
«Биография внутреннего человека» – это
не «что я видел?»
и не «как я жил?», а «что я понял?». Только это.
Симон Соловейчик по этому поводу писал: «…не
понимал, в долгих размышлениях понял, возникло
понимание – вот, пожалуй, самое точное слово для
обозначения того, о чем речь.
Не открытие, не теория, не объяснение – а
понимание.
Оно мое. Я понимаю нечто так-то или так-то.
Правильно ли оно? Истинно ли? Не мне судить; я лишь
знаю, что оспорить его не так-то легко и что оно,
это понимание, многое и хорошо объясняет».
Премьера новой рубрики состоялась в «ПС» 5 апреля 2005 г.
(№ 24). Сегодня четвертая публикация.
Человек действительно живет от понимания к
пониманию. Понимание совсем не то, что
утверждение истины. На ней мы настаиваем в споре,
часто агрессивно. Но понимание не имеет ничего
общего с желанием навязать свое мнение.
Я так понимаю. Все три слова здесь одинаково
важны.
В каждом из публикуемых нами рассказов
замкнутый, законченный, совершенный мир. Его
нельзя оспорить, потому что это не суждение. Его
нельзя перенять, потому что это не манера. Из этих
рассказов ничему нельзя научиться, но многое
можно понять.
Любой из вас, читатель, может принять участие в
новой рубрике. Ведь каждый из нас в этой жизни
что-то понял.
Если вы почувствуете потребность поделиться
этим своим пониманием, то теперь есть такая
возможность.
Елена СКУЛЬСКАЯ,
Поэт, прозаик, драматург.
Автор книг "Песня грифельной ветки",
"Неизвестному художнику", "Записки к
N...",
"Ева на шесте" и других.
Живет в Таллинне.
Записал Николай КРЫЩУК
Биография внутреннего человека
...И эту нить ты не выпустил из рук
Вот что я поняла:
необыкновенно соблазнительно разделить
человека на какие-то его составляющие. Тут он
пьет, а тут он замечательно пишет, тут он изменяет
жене, а тут создает картины. Я очень долго думала,
хотела понять для самой себя: как разрешить это
противоречие? Как так получается, что вот в этом
он плохой, а в этом хороший? Такая сложная натура?
Пока я не поняла с совершенной очевидностью:
неправда все это.
На самом деле если человек талан-
тлив, то он осенен талантом во всех своих
поступках и действиях. А там, где не осенен,
значит, отпустил нить Ариадны. Значит, сделал то,
чего ему делать нельзя.
Невозможно вырезать из большой картины
какую-нибудь фигуру. Получится просто картонка,
которая есть у кавказского фотографа на пляже,
куда ты засовываешь свое лицо. На самом деле есть
вся картина, и только в ней можно понять большую
личность художника или поэта. Только внутри этой
картины. Он соединен с ней. Эта картина и есть все
его человеческие проявления.
Никогда талантливый человек не бросит свое слово
походя, как попало, чтобы то стерлось, как камешек
на берегу. Нет, каждое слово, если мы его
вспоминаем и даже если не вспоминаем, а
вспоминают другие слова какие-то другие люди,
каждое слово – он его бережет, он его смакует, он
его перекатывает во рту. Всегда в обыденной
жизни. Удивительны бывают его, казалось бы,
никчемные, пустые, ни к селу, ни к городу
сказанные слова. Но они все равно наполняют тебя
счастьем почему-то, наполняют радостью. Потому
что это часть всей этой картины.
Я помню, как Юрий Норштейн мне сказал:
«Перестаньте, Лиля! Что ни делай, как ни старайся,
рано или поздно упрешься во взгляд бритого
затылка в кожаной куртке». Я стала думать: какой
же может быть взгляд у бритого затылка в кожаной
куртке? Долго пришлось думать, пока я поняла, что
он прав, что, да, у бритого затылка может быть
взгляд. А Норштейн провоцирующе на меня смотрел.
И сказал: «Захотелось исправить? Оставь меня
таким дураком, какой я есть. Оставьте меня все
таким дураком, какой я есть». Так невозможно же
оставить их такими дураками. Им инкриминируется,
им предписывается, надсадно внедряется в них
что-то, чтобы потом оправдывать себя, свои
подлости.
Есть понятие промежутка между верхом, на который
мы равняемся, с которым мы советуемся, к которому
мы прислушиваемся, и низом, в котором мы либо
живем, либо хотим пожить, либо позволяем себе
пожить. Это низ кабацкого романса, ухарства,
пьянства. Все, что в промежутке, – чудовищно,
поняла я. Стремиться буду к верху, жить буду
внизу, но знать не желаю ничего про этот
промежуточный слой. Про этих полуобразованных,
полулитературных полуобывателей. Они во всем
«полу». «Но есть надежда, что будет полным
наконец»? Нет такой надежды. Всегда будут
наполовину.
У гения могут быть слабости, неприятные привычки,
пороки. Но это все виньетки, не более того. Вот в
этом натюрморте у рыбы такой отлив чешуи. Радуйся
этому точно так же. Не в том смысле, что
поклоняйся кумирам бессмысленно, но… в этом же
есть оттенок прелести. Даже если поэт, например,
жаден и скуп. Однако и в этой скупости он столь же
гомеричен, артистичен, как в своих гениальных
стихах.
Говорю в данном случае о своем знакомом. В нем
прелестна была, особенно в молодости, и его
жадность, и его скупость. Они были предметом
анекдотов. А не так что: «О скупости мы говорить
не будем». Нет, будем, будем.
Я никогда не забуду, как он выслушал монолог
нашего общего приятеля на сорок пять минут о том,
как тот теперь богат. Опустил голову набок и
сказал: «Миша, разве может быть большее счастье?»
Миша тут же дал ему денег. И поэт взял. И абсолютно
об этом не пожалел, ни одной секунды.
Или, например, когда он сидел и плотно пообедал у
своей приятельницы, и наелся так, что не мог
пошевелиться. Потом как-то так стал перебирать
руками по столу и сказал: «Лилька, пора домой.
Мама борщ приготовила, она обидится». Ему не
нужен был борщ, но здесь поле битвы было
уничтожено. Это было такой же частью литературы.
У Кушнера были когда-то такие строчки о
недостатках поэтов. «Блок – по-немецки втайне
педантичен» и так далее. И заканчивалось так:
Какое счастье – даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Может быть, это и не совсем о том, но
очень близко. Недостатки художника –
продолжение его дара. Та же стилистика. У одного
гомеричны, у другого остроумны, парадоксальны. У
Довлатова, например. Попугай, который был у
иностранки, сел на телевизор, нагадил и победно
или горделиво воскликнул в этой связи. Вот умение
создать эту конструкцию, что попугай нагадил и
горделиво воскликнул… Все, что делал Довлатов
неблаговидного, если делал, все эти его поступки
были отмечены дарованием ничуть не меньшим, чем
его тексты.
Вот еще почему нельзя подражать гению. Ни в чем.
Потому что не заразно. Гениальность не заразна,
талант не заразен. А если он есть, то тогда все
отмечено им.
Я не хочу ни в коем случае снимать пушкинский
знак вопроса: «А гений и злодейство – две вещи
несовместные. Не правда ль?» Если мы чувствуем,
что от человека идет ток таланта, гения, ну пусть
не гения – таланта, одаренности, другого
ощущения мира, то тогда все будет. Откуда же
берутся и всегда брались эти люди, которые тащат,
заботятся, любят, обихаживают и пьющего, и
безобразничающего, и проматывающего деньги… Где
там Достоевский оставил все деньги? В Мариенбаде?
Откуда Достоевский писал бесконечные письма с
просьбой выслать денег, высмеянные потом у Ильфа
и Петрова в отце Федоре, догадалась я (может быть,
об этом кто-то догадался раньше). «Продай все,
вышли еще двести». Что же это Анна Григорьевна
все продавала, что же она слала? А что же это с
Пушкиным было, который все проигрывал в карты? Да
еще в какие карты! Хоть бы сидел, думал, ломал
голову. Так нет же. Играл судьбой.
Отчего манок так этот образ? Ты бесславный,
грязный, пьяный, написал в стол три рукописи, да
еще неизвестно, хорошие ли они? Чем он так манок,
этот образ талантливого человека? Он не
прославлен, у него нет денег, он написал три
рукописи, положил их в стол и не издал. Но что-то
нас влечет именно к нему. Иных из нас влечет.
Что-то нас заставляет присесть у его ног. Что-то
заставляет сбегать ему за бутылочкой пива утром.
Что это?
А мы знаем, что, пока мы проваливаемся в бездну
общественного согласия, он останется таким,
каков он есть. И мы по нему будем равняться, он
потом, когда-нибудь, окажется прав.
У Блока есть стихи: «Пускай я умру под забором как
пес, /Пусть жизнь меня в землю втоптала – /Я знаю,
то Бог меня снегом занес, /То вьюга меня
целовала». Замечательные стихи. Через несколько
лет он, готовя собрание сочинений, написал на
полях что-то вроде: «Безобразное пьянство».
Написал, ну и хорошо. У нас есть и стихи, и эта
запись. Так же как у нас есть «Я помню чудное
мгновенье…» и нецензурное сообщение по поводу
связи с Анной Керн в частном письме. Разве это не
создает полифонию всего сюжета? Это и
замечательно. А если бы было только «Я помню
чудное мгновенье»? Умерли бы со скуки. Нет,
текста, конечно, достаточно, но нам еще осталось в
подарок это добавление.
Творение и Творец – это все вместе, это общая
картина. Иначе зачем бы мы изучали его биографию,
нюансы, детали, что кому кто сказал? Манок очень
этот образ, манок. Хочется туда. Там настоящее,
там проживание каждой секунды, там время другое.
Все страхи идут из детства, это
известно. Но дальше человек посвящает всю свою
жизнь тому, чтобы в этих страхах разобраться. И я
пыталась. У меня есть несколько страшных детских
историй, которые я пыталась изжить в течение всей
жизни, пока не поняла, что этого делать не надо.
Они входят в состав судьбы.
Одна из них такова. Лет сорок пять назад папа меня
повез к зубному врачу, и врач с отбойным молотком,
как тогда были все зубные врачи, должен был
сверлить мне зубы. Это сверление зубов было самое
страшное. Папа садился рядом и начинал мне
рассказывать о том, как фашисты поймали
советскую партизанку и, для того чтобы выведать у
нее страшную военную тайну, стали ей сверлить
живые, живые зубы. «Вот тебе, Лиля, сверлят для
того, чтобы пломбу поставить, а ей живые,
здоровые». Я, восхищенная судьбой партизанки, ее
мужеством, закрывала глаза, по щекам текли слезы,
и мне начинали сверлить.
И еще: в детстве в моем доме был патефон. Когда я
приходила от зубного врача, ставили какую-нибудь
пластинку, и кошачья эта патефонная лапка со
сверлом опускалась на пластинку и начинала
шуршать. И тут я точно понимала, что дело не в
партизанке, дело не в пытках, а дело именно в этой
кошачьей лапке патефона, которая сверлит, и этот
шорох крошащегося зуба. Музыка была производной
этого зуба. И вообще музыка – это боль, стихи –
боль, искусство – боль. Непременно.
Может быть, поэтому я как-то сказала, что русская
литература воспитывает в нас садомазохистский
комплекс. Способность чувствовать боль и
способность наносить боль другим. Когда мы
сходимся и говорим о нашей именно литературе, то
мы и живем этим: и болью, и способностью уязвлять
и наносить удары болью. Кинжал наших слов всегда
рядом. И поэтому «злые языки страшнее пистолета»,
как писал Грибоедов.
На самом деле, я думаю, вот эти разговоры ужасные
о нашей литературе, когда всаживаешь нож и
понимаешь, что это чехол для него: тело, в которое
он вошел, – такая у нас литература. Такие у нас
рифмы, такие образы нас преследуют всю жизнь.
Даже если наугад начнешь вспоминать, то первое,
что встает? «И небо расступалось пред глазами…
/Когда судьба по следу шла за нами, /Как
сумасшедший с бритвою в руке». Или: «Слово только
оболочка, /Пленка жребиев людских, /На тебя любая
строчка /Точит нож в стихах твоих». Или: «Вот
почему без страха /Смотрю себе вперед, /Хоть
рифма, точно плаха, /Меня сама берет».
Вот наши стихи о любви, которыми мы живем. «Боль
знакомая, как глазам ладонь, как губам имя
собственного ребенка». Боль обязательно.
«Нежные, вы любовь на скрипку ложите» – и так
далее. У Маяковского-то уж и совсем кошмар. А у
Мандельштама? «Не серчай, турчанка дорогая: /Я с
тобой в глухой мешок зашьюсь, /Твои речи темные
глотая, /За тебя кривой воды напьюсь». Ни у кого
никогда в нашей литературе не было стихов о
любви, чтобы они не рифмовались со смертью.
Тут можно, правда, было бы вспомнить «печаль моя
полна тобою»… Но «не даст», как сказал Бродский.
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими – но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит – по Пармениду – дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться – «бюст» зачеркиваю – уст!
Нет, нет, и у Пушкина было еще что-то
другое, кроме «печали».
Ну а у меня, как я уже сказала, все вышло из
больного зуба. А потом, и это было мое
самоуправство, своеволие, и с этого, наверное,
«так начинают года в два», там это все начиналось:
как боль, как желание любви, как отсутствие
любовного отклика в том виде, в каком ты его
хочешь, и создание его с помощью стихов. Видимо,
стихи и есть создание той формы любви, которую ты
хочешь. Чтобы тебя так любили. Они так не любят, а
ты говоришь: вот так хочу, вот так хочу, чтобы меня
любили.
Я не представляю себе стихотворения лирического,
ни к кому не обращенного. Уж даже Бродский, и тот
писал Марии Стюарт, если не Марине Басмановой.
Кому-то же мы адресуем. Как это так? Я хочу, чтобы
ты меня любила так, я тебе пишу об этом стихи. Как
я хочу, чтобы меня любили. А ты так не можешь? А
если сможешь… А я сам – словарь… И ничего, в
конце концов, не выходит. И в этом и есть
длительность жизни. Одно мгновенье совпадения, а
дальше целая жизнь несовпадений.
Самое поразительное… Выросши, я увидела фильм с
Дастином Хофманом, где в застенках страшных
американских, в наши дни (лет десять назад, никак
не больше), с добрым, приятным лицом и с головой,
никогда не забуду, похожей на доброе яйцо, фашист
пытал героя сверлением зубов. Это было абсолютно
нелепое упражнение, нелепая процедура, когда
кругом стреляют, ломают руки, отрезают пальцы. Я
думаю, ему – режиссеру и сценаристу, и даже
автору идеи – в детстве рассказывали нечто
подобное тому, что рассказывали мне.
Страх – это то, что нас объединяет. Единственный,
наверное, вид соединения, с которым ничего нельзя
сделать, – страх. Кого-то сбивает в толпы, кого-то
вот так через фильмы соединяет.
Тут я хочу напомнить еще рассказ Чехова.
Гувернантка жалуется отцу-прокурору, что сын его
Сережа курит. Сколько же лет Сереже? Сереже шесть
лет. А где же он берет табак? У вас на столе. Отец
вызывает Сережу и говорит: Сережа, что же это
такое? Мне сказали, что ты куришь. Подумай, наш
дядя Игнат Петрович курил тридцать пять лет и вот
в минувший четверг скончался, скоро будут
похороны. Сережа задает ему совершенно нелепые
вопросы. Как будут хоронить? Будет ли потом дан
обед? И поедут ли все вместе?
Папа в отчаянии говорит: и, наконец, это табак не
твой. Ты не должен без спроса брать папиросы.
Сережа отвечает: я больше не буду, следующий раз я
непременно буду спрашивать.
Потерпев полное фиаско на педагогическом
поприще, папа укладывает мальчика спать. Сережа:
ты обещал мне рассказать на ночь сказку. Тогда
папа рассказывает про наследного принца, на
которого старенький-старенький папа возлагал
очень большие надежды, но мальчик курил и в
двенадцать лет умер. И вдруг он видит, что Сережа
рыдает.
Неужели так просто? Достаточно рассказать про
партизанку, которая дала себе сверлить живые
зубы, но не выдала товарищей, чтобы состоялось
вот такое сильнейшее впечатление от искусства?
Именно так. Должна быть какая-то простая,
абсолютно простая, но непременная правда,
стоящая за произведением, и тогда ты ему веришь.
Масса его недостатков исчезают или оказываются
несущественными.
Я, кстати, сейчас подумала, что, наверное, поэтому
критика очень редко сегодня достигает своей
цели. Она не воздействует. Почти всегда ловишь
себя на том, что там нет какой-то последней правды
– за этим текстом. И в прозе то же самое. В стихах
невозможно. Если нет этой правды, то и стихов не
будет.
И второй страх, о котором хочу
рассказать. Когда родители куда-нибудь уходили,
меня поручали моей старшей сестре. Мы жили в
деревянном доме. Там были печки, какие-то
переходы между комнатами. Впрочем, комнат было
всего три, но мне почему-то казалось, что было
очень много переходов. Полубарачный был дом. И в
столовой над печкой стоял мраморный лебедь на
краю. Он придерживал плед (мама его называла
плахтой, и поэтому, когда я услышала слово
«плаха», я поняла, что плахта и плаха – это одно и
то же). Эстетическое содержание было в этом
придерживании.
Он стоял на краешке. А я спала под ним и точно
знала, что рано или поздно лебедь расправит свои
мраморные крылья и слетит, и заклюет меня. Хотя
ему ничего не стоило просто упасть на меня,
будучи сдернутым этим пледом. Если бы я
разметалась ночью, могла бы сдернуть плед, и
лебедь бы упал. Но мне почему-то казалось, что он
совершит это отдельное движение, преобразится.
И вот я ждала, хлопала дверь, уходили родители.
Наступала абсолютная тишина. И вот в этой тишине
и был главный ужас моего существования. Потому
что сестра не шла, ничего не наступало, никак
ничего не разрешалось. Ожидание страшней,
действительно страшней того, что должно
случиться. И вот: я не знала, какие формы примет
ужас.
Медленно начинал гаситься свет во всех комнатах,
и наконец Зоя появлялась на пороге, и я почти уже
успокаивалась в этот момент. Свои
негритянско-жгучие закрученные волосы она
поднимала дыбом, распушала их, скрючивала пальцы
и, высоко поднимая ноги, переступая, как сказал бы
Булгаков, через лужи, начинала ко мне
приближаться. Это было почти смешно, но при этом
ужасно. Я помню, мои голосовые связки, мои бронхи,
мои альвеолы помнят звук, который из меня
исторгался: «Зоинька, ты кто?» И она не отвечала. Я
не могла с ней заговорить. Это был ужас в чистом
виде, который на меня надвигался. А когда она ко
мне прикасалась, я переставала практически
бояться. Я просто кричала от пережитого страха.
И потом, когда я увидела фильмы Хичкока… Кстати,
я и читала, что он был подвержен ужасным страхам.
Я подумала, что так и было. Наверное, почти
наверняка кто-то вечером с ним, маленьким,
оставался и от скуки, от скуки пугал его чем-то:
прятался, уходил в другие комнаты, замирал.
Отсюда навсегда у меня остался страх перед тем,
что человек (я не боюсь ни воров, ни убийц, ни
нападений, ни грабежей), я боюсь, что человек,
которого я хорошо знаю, вдруг окажется всего лишь
отражением в воде и любая рябь, ветерок, лодочка,
прошедшая по воде, исказит его облик. Поэтому
самыми страшными сказками были сказки об
оборотнях, вампирах, упырях. Не потому, что я
боялась нечисти, но потому, что близкий ведь
человек преображался.
Это гениально описано у Алексея Константиновича
Толстого в «Семье вурдалака», когда отец уходит
на войну и говорит: «Если я приду позже восьми
часов вечера в четверг, убейте меня, поразите
меня осиновым колом». И вот он приходит с боем
часов, и они не знают, что делать. И страшная рана
у него на груди, и он паклей ее затыкает и садится
за стол, и взгляд его мрачен, и никто не решается
ничего сделать.
Я на этом тысячу раз в жизни себя ловила, когда я
же вижу, что уже человек другой, что уже не он, у
меня нет обязательств по отношению к этому
человеку, а не смею ослушаться. Потому что
вынуждена делать вид, что ничего не произошло.
Все мы, любой человек это знает. Когда мы
притворяемся, что ничего не произошло, а все уже
произошло и случилось. И рана есть, и паклей ее
затыкают, а мы молчим.
В «Упыре» у Алексея Константиновича Толстого
появляется Рыбаренко, которого в финале уже
объявят сумасшедшим, он входит и говорит:
«Странно, а что же сегодня так много упырей
(имеется в виду – среди гостей)? Бригадиршу-то три
недели назад похоронили, а она опять сидит здесь.
Меня поражает их наглость, этих упырей». Его
спрашивают: «А как вы их отличаете?» «Они цыкают».
Цыкают зубы.
А сколько мы-то видим упырей вокруг себя! В какое
бы собрание мы ни пришли, куда бы мы ни явились.
Сколько мы видим подлецов, со скорбным видом
рассуждающих об убиенных ими! И ведь руку
протягиваем. Это тоже от детского страха. Они –
другие.
Мама, например, охотно говорила подлецу, что он
подлец, руки ему не протягивала, прятала руку за
спину и могла даже побить сумочкой. А отец –
никогда. И руку протягивал, и доброжелательно
улыбался, и, мучась, корчась, отступал именно
потому, что был потрясен наглостью явления этого
упыря. Как все. Еще и: «Не желаете ли табачка?» «А у
тебя, батюшка, с донником?» – «С донником».
Скупость гения, да, может быть очаровательна,
прелестна, гомерична, умилительна, наконец. Но
превращение человека в упыря не может входить в
состав реальности. Я никогда не пойду при этом на
то, чтобы признать, что есть люди изначально
подлые, которые просто до времени таятся. Но и
включить в границы реальности их не могу. Так же
как в детстве я не могла включить в границы
реальности какие-то эпизоды в сказках, я их
старалась пролистывать, пропускать. Меня страшно
напугало «Огниво», где солдат взял и убил
старуху. Я жила с этой строкой, я о ней думала. Мне
казалось, что старуха горбата, а в центре горба
застрял этот топор. И потом, когда я лет в десять
стала читать Достоевского, я все это узнала. Я
узнала эту лошадь, засеченную по глазам во сне
Раскольникова. Или когда дергают за мочалку, за
бороду штабс-капитана. Я узнала, я же это читала в
«Огниве». А сколько вообще этого в сказках – не в
фольклорных даже, в цивилизованных. Родителей
принцессы убили или они куда-то пропали, и
принцесса радовалась, отправляясь под венец.
Вот то, что мы оставляем это за пределами
реальности, не можем смириться с тем, что это
входит в реальность, формирует, конечно, и нашу
нравственность, и наши страхи. Так я думаю, так я
поняла.
Из всего этого что же получается? От
этой кошачьей лапки патефона, от этой цельности
картины ты вдруг начинаешь различать на ней, на
этой картине, то, что не различал до тебя никто. И
ты понимаешь, что эта нить Ариадны тебя ведет к
этому образу, к этой метафоре, которую вдруг ты
начинаешь облюбовывать, дорожить ею, заботиться
о ней. Она приходит к тебе, и ты ее вдруг слышишь.
Она может быть хороша или плоха, но слышишь ее в
детстве непременно. Почему-то.
Я помню, как в девятом классе я написала стихи,
где было, что «я побегу, спотыкаясь о звезды».
Папа ухватился за эту строчку и назвал пьесу обо
мне этой строчкой – «Спотыкаясь о звезды». И он
остановился, он вдруг подумал, что из меня что-то
может выйти.
Наверное, все эти вещи вместе: следование своей
нити, устройство своей жизни, чтобы она была одна,
не проваливание в общественное сознание – все
это вместе и есть литературное ремесло, которому
я посвятила всю свою жизнь.
И если еще «и море и Гомер – все движется
любовью», если ты сохранишь в себе способность
влюбляться и всегда получать не ту форму любви в
ответ, которую ты ждешь, то вот на этом стыке, на
этом несоответствии будут рождаться стихи или
какие-то их производные.
Когда-то мне папа прочел стихи Тициана Табидзе в
переводе Пастернака: «Не я пишу стихи. Они как
повесть пишут меня. И жизни ход сопровождает их».
А потом я нашла у самого Пастернака: «Чем движим
был поток их? Тем ли, что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю, он дальше влекся сам
собой?» Это фактически одно и то же. Конечно, мы
подстраиваем свою жизнь под стихи, которые
рождаются оттого, что наша жизнь именно такая.
Она одна и та же.
Что произошло в нашей жизни? Ничего. И произошло
все. И тогда действительно, может быть, в
старости, к которой мы приблизились, уходит все.
Если не бороться со всеми этими страхами, если их
принять и понять, если не бороться с теми
принципами, которыми жили родители и которых ты
не можешь принять, следовать им не можешь, но ты
их принимаешь, может быть, в конце концов
наступает ощущение пройденности пути. Без
горечи, но с ощущением, что ты эту нить никогда не
выпустил из рук. Не знаю, может быть, это и дает
последний покой и волю, к которым мы придем? Может
быть, это и есть то самое «небо в алмазах»,
которого почти никто не увидел. Потому что
отступали, а отступать было нельзя.
Ничего не должно происходить в жизни. И все
одновременно и произойдет. Вот это еще я поняла:
нельзя начать другую жизнь. Не потому, что нельзя,
а потому, что потеряешь способность видеть
«близорукую росу» или «мертвецов Исаакия».
Хотя, конечно, всякое предощущение, всякая мысль
об искусстве, мне кажется, могут быть доведены
либо до парадокса, либо до банальности. И то и
другое ничего не откроют. Я не могу разъяснить и
понять то, что не должно быть понято в конце
концов. Я этого и не пойму. Я просто думаю о том,
что в моей жизни есть какая-то цельность. Я с этим
родилась, и я с этим уйду. Но относиться
постепенно ко многим вещам я начала по-другому. И
это и есть, наверное, понимание. Что не избавило
меня ни от страха, ни от страха одиночества, ни от
постоянной потребности вернуться туда и
стучаться в тот дом, дверь которого от меня
навсегда закрыта. Откуда меня выгнали, туда хочу
вернуться, туда хочу стучаться, где я не нужна. От
массы вещей меня это не избавило. И от страшной,
поразительной детской наивности в ожидании того,
что наконец меня будут любить, и будут любить так,
как я того хочу.
Я говорю не о содержательности искусства, а о
содержательности человека, который смеет
браться за перо. О том, что биография должна
догнать стихи, и тогда она станет судьбой. Мне
кажется, что сейчас я решаюсь на этот разговор,
потому что моя биография догнала мои стихи и тем
самым стала судьбой. Они совпали. Последнее мое
стихотворение начинается так:
Мой пьяненький, дорогой, ненаглядный,
у тебя на груди лист багряный,
да и я померла и, курчавою черною буркой
в корневищах деревьев прикрыта,
играю побудку, –
потому что в твоей бороде
деревянные крошки
отыскал воробей.
Ненаглядный, несчастный,
хороший, – пей.
Собственно, а что, разве не этим все
начиналось и разве не этим все кончится? Опять я
чуть-чуть, конечно, предвосхищаю. Потому что мы
говорим, и я еще жива. Но уж тут можно не
сомневаться, что моя биография догонит мои стихи.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|