КНИГА ИМЕН
ИМЕНА ЭТОЙ СТРАНИЦЫ:
Виктор Борисов-Мусатов (1870–1905)
Федор Петрович Гааз (1780–1853)
«Парк погружается в тень»
О единственном русском художнике, на
картинах которого не бывает снега
Ну что Вам сказать насчет “холода”
моих картин?.. Право, не знаю. Наденьте плед,
завяжите потеплее горло, когда соберетесь их
смотреть. А после примите 20 грамм хинина... дабы не
простудиться. Хотел бы я – и очень даже –
напустить в них тепла, жару... Да не могу. Учился я
у разных “корифеев” русского искусства.
Страстно сам хотел, как у них, вкладывать все в
рыжий свет коптящих керосиновых ламп... А видел
только солнечный свет – яркий, как серебристый
шелк с холодными тонами перламутра...
Кто помнит
картины Борисова-Мусатова, тот вспомнит и этот
дом. Классическая русская усадьба с белыми
колоннами, зеленой крышей, широкой террасой и
флигелем неподалеку. На мусатовских этюдах
усадьба стоит на высокой горе, рядом с облаками,
от нее спадает широкая просека и ведет пустынная
тропинка.
Было бы странно представить, что этот дом не
вообще усадьба, не символ, рожденный фантазией и
тоской художника, а живой реальный дом с адресом,
индексом, со своими обитателями, с холодом
ступеней и скрипом половиц. И дождь иногда стучит
по его старой крыше...
“Дом в Введенском. День”. Акварель.
“Дом в Введенском. Вечер”. Гуашь.
“Дом в Введенском на закате”. Темпера.
“Сон божества”. Акварель. Эскиз
неосуществленной фрески.
“Парк погружается в тень”. Акварель. Этюд...
И везде этот дом – чуть дальше, чуть ближе. Все
происходит вокруг него: шествие деревьев, женщин,
облаков, все обтекает его.
Борисов-Мусатов провел здесь свое предпоследнее
лето. Вернее, его вторую половину: конец июля и
август 1904 года. Это совсем рядом со станцией
Звенигород, минут десять ходьбы.
Усадьбу “Введенское” проектировал поэт и
архитектор Львов на излете восемнадцатого
столетия. А принадлежала она в разные времена то
Голицыным, то Шереметевым, то Лопухиным. В начале
двадцатого века комнаты во флигелях сдавали
дачникам. В летние месяцы здесь бывали Чехов,
Чайковский, художница Мария Якунчикова. Над
аркой ворот перед иконой горела по вечерам
лампада.
Я был здесь в мае прошлого года. Когда я сырым
парком спустился вдоль просеки и вышел на нее по
траве, то, оглянувшись на дом, увидел...
мусатовскую картину. Мне даже показалось, что
мольберт художника стоял именно на том месте, где
я оглянулся.
Дом был перестроен в 1912 году, дерево заменили
камнем, и усадьба почему-то немного сдвинулась
влево. Рядом с колоннадой выросла ель, которой не
было при Мусатове, а у флигеля – береза. Липы
вдоль просеки разрослись в стороны, и просека
оттого стала теснее, плотно подошла к дому.
Совсем не изменился лишь сам обрыв, а сбегающая с
высоты тропинка в точности повторяет те извивы,
что она делала летом 1904 года. Две сосны, что видны
справа на эскизе “Сон божества”, смотрятся
теперь грузнее и дремучее, но их можно без труда
узнать.
Сейчас здесь санаторий. Общего типа. А в войну был
госпиталь. А до того чего только не было. Приют
для беспризорников… И все-таки этому дому
повезло.
Год назад около Подольска я набрел на
полуразрушенную усадьбу. Много лет она стоит без
крыши, без оконных рам, даже без перекрытий и пола
там, где был второй этаж. В целости остались лишь
огромная терраса, боковые лестницы, ведущие к
ней.
Каждый день я возвращался к своей находке, ожидая
от себя какого-то археологического любопытства,
мальчишеского, азартного. Но все грустнее мне
было подниматься по чугунной лестнице, смотреть
в заросший парк, облокотившись на решетку
уцелевшей террасы. Даже сталинградские
мемориальные руины, у которых я много раз был,
касались сердца глуше, не так тягостно, как эти.
Разрушения войны всегда понятнее в силу своей
оплавленной очевидности, чем руины, случившиеся
как бы сами собой, под нашествием ежедневного
запустения, бытового одичания, рутинной злобы. И
некуда деваться от смущения: здесь шумела и
шептала что-то жизнь, здесь были долгие обеды с
окрошкой и чай в пятом часу.
У выбитых, опустошенных, но все равно прекрасных
окон так ясно, что все наши споры о прошлом
России, о будущем, о партиях, о вождях, о царях –
все это частность, сухой лист, который неизвестно
куда несет.
...Борисов-Мусатов много месяцев писал картину
“Гармония”. Но все что-то мешало. То он
расставлял на поляне стулья, необходимые для
задуманной композиции, и вдруг начинал сыпать
снег. Или кончались деньги, и надо было срочно
браться за другую работу.
Последние годы жизни Мусатова пришлись на
выморочное время. Почти все упивались разладом,
торопили грядущее крушение, столичная публика
предавалась порокам, а плохие поэты пытались на
манер Бодлера все это воспевать. Критика хотела
сдернуть с Мусатова “розовые очки”, открыть ему
глаза на действительность. А он все видел, но
движение его души было обратным тому, что
происходило в жизни. “Я нашел себе свой мир, –
писал он в одном из писем. – И ничто уже меня не
может выбить из моей колеи... Человек носит
счастье в себе самом. Я его имею и верю, что в нем
не разочаруюсь до конца. Я счастлив, готов любить
вас всех и могу снисходительно переносить
незаслуженные удары. Потому что мне кажется, что
я сильнее вас всех...”
Судьба проявляет иногда утонченную
справедливость по мелким, казалось бы, поводам.
Мусатова допекали упреками в эстетизме, мистике,
холодных фантазиях, а судьба возьми и сохрани
столь любимый им ландшафт, да еще в таких
подробностях, как изгиб тропинки и абрис облака,
наплывающего из-за дома... Вот и пойми, отчего она
бывает так беспощадна, когда речь идет о самом
главном – о жизни.
Мусатов умер, прокатившись на лодке по Оке
в конце октября.
Он, кажется, так и остался единственным русским
художником, ни на одной картине которого нет
снега. Вместо снега он бросал на землю
серебристый шелк. Оттого его этюды и отдают тем
рассеянным ровным светом, который принимают за
холод.
Из последнего письма Борисова-Мусатова сестре
Елене, 23 октября 1905 года: “Теперь, быть может,
надо учиться, как делать перевязки...”
Уходя из Введенского, я простился с домом, тронув
его штукатурку. С горы было видно, как в
Звенигороде ветер сносит дымки из труб. Слишком
зябко для мая, будто и не май, а осень. В такой,
быть может, день и Мусатов уезжал отсюда,
оставляя ранние свечи в большом доме. Бабочки
тыкаются в темноту, как в стену, а кто-то убегает
вниз по аллее, осыпая сирень и дождевые капли...
Все это, конечно, несложно представить, особенно
когда идешь на станцию один. И свечи, и бабочки, и
тяжелая сирень после дождя – все это уже было
придумано каким-нибудь раненым летчиком,
лежавшим у высокого окна.
Он видел только краешек неба и трещинки в углу
потолка, и по этому кусочку, и по трещинкам, и по
осколкам школьной памяти летчик восстанавливал
в душе картину чего-то здесь бывшего. Когда
летчик слышал шорохи грубо обрезанных кустов под
окном, он представлял шорохи платья по дорожке –
длинного платья из лилового, с глубокими
складками атласа. И тогда он особенно ждал
бессонную медсестричку, то возникавшую в узких
проходах между коек, то исчезавшую в наклоне над
кем-то.
Когда она подошла к нему, летчик мысленно
примерил ей это привидевшееся ему платье и нашел,
что медсестричке был бы к лицу этот глубокий
атлас. Он скрыл бы все углы ее детской заморенной
фигурки.
Наклонившись к нему, она шепнула скороговоркой:
– Что вы так смотрите на меня сегодня?
– Смотрю, – тупо сказал он.
– Я думаю, что вам нельзя так на меня смотреть.
– Нельзя, – согласился он и закрыл глаза.
Тут ее позвали из коридора, и она ушла. Остались
трещинки и шорох платья.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|