ЛЮБИМЫЙ ГОРОД N34
GENIO LOCI
Мумия
Сочи – город удовольствий. Пляж,
рестораны, театры, кино, несмолкающая музыка,
толпы довольных людей. И среди всего этого
праздника – памятник Николаю Островскому.
Писателю, прожившему жизнь, полную
нечеловеческих мучений. И вместе с тем самому
знаменитому сочинцу.
В июне 1928 года в Сочи, в Старую Мацесту,
прибыл новый отдыхающий. Состояние его было
весьма тяжелым, однако к отдыху он не привык и
воспринимал происходящее как праздник. Он писал
семье: “Принял первую ванну (5 минут). Роскошная
штука! Это не ключевая! Для тяжелобольных
громадная ванная комната. Кресла, носилки
заносят в ванну – простор и удобство.
Санаторий высоко на горе, кругом лес, пальмы,
цветы. Красиво, покарай меня господь! Ванны в 200
шагах внизу. Возят на линейке с горы вниз. Но
какие спецы санитары! Ни толчка, ни удара! Среди
нянь и санитаров есть уже друзья. Сестры молодые
– и “Правду” буду читать, и все прочее. Под
“прочим” не подумайте чего подозрительного.
Дальше – смотрели врачи. Мацеста должна помочь.
Договорились обо всем. Через пять дней в ванне
будут делать массаж, выносить под пальмы днем в
специальных креслах. Пропущенные дни продлят…
Уже сидит в обед контроль – сестра – подгоняет
кушать… Ну, нет ни одной неудачи! Сплю хорошо.
Ночью мертвая тишина, целый день открыты окна.
Вот где я отдохну”.
Этим отдыхающим был двадцатичетырехлетний
Николай Островский, тогда еще безвестный
инвалид. Таких молодых людей, напрочь
разрушивших свое здоровье на Гражданской и в
последующей круговерти, было в то время великое
множество.
Увы, довольно скоро эйфория испарилась. Тем более
что надежды на мацестинские чудеса не
оправдались. Перед Островским возникают старые
как мир и очень неприятные проблемы: “Вчера был
врач, делал обследование здоровья… и поставил 1-ю
категорию инвалидности (это высшая, требующая
посторонней помощи). Теперь буду говорить с
работниками страхкассы о размере пенсии. По
предварительным разговорам с врачом, это большая
канитель, чуть ли не до Главсоцстраха надо
волокитить… дескать, прошли сроки обжалования,
почему ранее не заявил и т.д. В общем, я скоро
выясню всю волокитческую лестницу, которую надо
будет пройти, и начну ее проходить, а пока
постараюсь получить хоть 35–50 для текущей жизни.
Здесь… все еще старый советский аппарат, пока не
обновлен, все мертвечина”.
А надежда на выздоровление все еще дразнит
молодого человека: “Здоровье по крупинкам
улучшается. Сижу по 2–3 часа на кровати, скоро Рая
вытянет на стуле на балкончик во двор. Одно дрянь
– это глаза, – не вижу писать, читать ни черта.
Правый глаз не видит на 98%, а левый смотрит на 15%”.
Это обстоятельство все больше раздражает
Николая: “Сволочные глаза мои все в том же духе,
саботируют – пишу, но убей, не вижу, что пишу.
Боюсь, что написал слово на слово, а ты ничего не
разберешь и будешь меня только ругать, ты уж
прими в амнистию все”.
А тут еще и денежные трудности. Островский
вынужден писать своему брату: “Обращаюсь к тебе
со следующей просьбой: если у тебя есть свободных
20–25 рублей, то я прошу тебя выслать их мне. Если
их нет, то я постараюсь как-нибудь вывернуться. Я
ожидаю из Москвы постановления Главсоцстраха о
пенсии, а пока надо купить дров и т.д.”.
И разумеется, что убежденного борца за
революционные идеи беспокоит политическое
положение. Правда, узнавать о нем Островский
может только из источников официальных – из
газет и радио. Положение практически слепого и
при этом неподвижного калеки не дает ему
возможности даже представить, чем живет страна в
действительности. Зато передовицы заполняют
информационный вакуум: “В партии заметен кое-где
правый уклон. Кое-какие партчиновники хотят
сдать заветы Ильича и развинтить гайки. Нам,
рабочим-коммунистам, надо бороться беспощадно с
этим. Всем тем, кто за уступки буржуазии, дать по
зубам. Надо также встряхнуть тех, кто уж очень
забюрократился и стал гадом. Партия зовет нас на
борьбу, и мы должны освободиться от ненужного
хлама, а здесь его до черта”.
Нервы у Островского время от времени сдают: “Для
чего… жить? Я как большевик должен буду вынести
решение о расстреле… организма, сдавшего все
позиции и ставшего совершенно не нужным никому,
ни обществу, а тем самым и мне… Эти клетки
животные не хотят работать, и я их ненавижу. Мне
по своему существу нужны железные, непортящиеся
клетки, а не такая сволочь. Мне врачи обещают,
сделав операцию левого глаза, вернуть ему то
количество зрения, которое необходимо для
чтения. Но я ненавижу врачей – ни одного из них не
считаю способным на истинное искусство”.
Но те же самые передовицы не дают полностью
погрузиться в отчаяние: “Ты знаешь, в нашей
партии стал опасностью правый уклон – сдача
непримиримых большевистских принципов – отход к
буржуазии. Никакому гаду и гадам ленинских
заветов не позволим ломать, и если бы у меня силы,
то я бы работал и боролся, а то только пустое
писание да мучение. Зажирели некоторые типы.
Подхалимов полно, надо стряхнуть все наросты,
больше рабочих свежих сил, крепче семья
пролетариев-большевиков”.
А тут еще этот бессмысленный и жутковатый
коктейль из идеологических штампов находит свое
жизненное “подтверждение”: “Кратко сообщаю
последнюю новость. Первый период борьбы –
выселение буржуазии – закончен. Необходимо
успокоиться, уж очень много сил ушло на
ужесточенную стычку. Победа осталась за нами. В
доме остался только один враг, буржуйский
недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе… не
дает нам топить, и я сижу в холодной комнате; мое
счастье, что стоит прекрасная погода, а то бы я
замерз. Кто-то из этих бандитов бросил мне камень
в окно”.
Трудно поверить в то, что этот текст написан
человеком здравомыслящим. Однако в 1928 году
подобные взгляды на жизнь не были чем-то
удивительным.
К своей супруге Николай Островский относится все
в том же “идеологически сознательном” ключе:
“Теперь я хочу сказать несколько слов о моем
товарище – Рае, о ее росте. У меня все невзгоды
забываются… когда я наблюдаю, как растет и
развивается молодая работница. Это моя
политическая воспитанница, и мне очень радостно,
что растет новый человек – она сейчас с головой
ушла в работу… Она прибегает радостная, полная
заданий и поручений, и мы оба работаем над их
решением – сейчас подготовка к предвыборам
горсовета, она мечется и бегает”.
Жилище Островских становится одним из центров
сочинской политической жизни: “Итак, я с головой
ушел в классовую борьбу здесь. Кругом нас остатки
белых и буржуазии. Наше домоуправление было в
руках врага – сын попа, бывший дачевладелец. Я и
Рая, ознакомившись со всеми, организовываем
рабочих и своих товарищей, живущих здесь, и
требуем перевыборов домоуправа. Все чуждые
взбесились и все, что могли, делали против – 2
раза срывали собрание. Загорелись страсти. Но,
наконец, в 3-й раз собрались у меня в комнате все
рабочие и комфракция, и наше большинство голосов
выбрало преддомуправ рабочую энергичную
женщину. Домоуправление в наших руках. Потом
пошла борьба за следующий дом… Он после “боя”
тоже нами завоеван, бывший пред. – темная
политическая личность. Буржуйский прихлебатель,
скрывал, наверно, все курортсборы и наделал
разных махинаций с бывшими владельцами. Мы все
это разберем”.
А здоровье между тем все ухудшается: “Я слепну,
Шура, уже почти ничего не вижу. Скоро я стану
слепым на 100%, это для меня будет катастрофа. Если
у тебя твой приятель врач сможет, получив от
моего глазника информацию о глазах, поговорить с
кем-либо из видных глазников-спецов, это было бы
хорошо, т.к. здешний глазник очень молод. Мне
хотят делать в вены какие-то ртутные уколы для
общего поднятия организма. Я не знаю, дам ли я их
делать из-за сомнительной их полезности”.
Но главное конечно же не это: “Много есть
сволочей, и борьба на некоторых моментах (еще
старые остатки кое-когда отзываются), но ВКП(б)
побеждает… Привет горячий Кате и пионерам и всем
поколениям”.
Здоровье ухудшается, зато идея побеждает:
“Троцкизм изживается окончательно, т.к. из газет
Роза узнала, что Троцкий обстригся и обрился и
стал совсем плешивым”.
И вот в жизни Островского наступает переломный
момент. 11 сентября 1930 года он в одном из писем
сообщает: “У меня есть план, имеющий целью
наполнить жизнь содержанием, необходимым для
оправдания самой жизни.
Я о нем сейчас писать не буду, поскольку это
проект. Скажу пока кратко: это касается меня,
литературы, издательства “Молодая гвардия”.
План этот очень труден и сложен. Если удастся
реализовать, тогда поговорим… То, что я сейчас
прикован к постели, не значит, что я больной
человек. Это неверно. Это чушь! Я совершенно
здоровый парень. То, что у меня не двигаются ноги
и я ни черта не вижу, – сплошное недоразумение,
идиотская шутка, сатанинская! Если мне сейчас
дать хоть одну ногу и один глаз – я буду такой же
скаженный, как и любой из вас, дерущихся на всех
участках нашей стройки”.
Итак, решение принято – следует написать
героический роман. Что-то взять из своей жизни.
Что-нибудь присочинить. Но в основном конечно же
собственный опыт.
И жизнь как будто бы сразу преображается. Не так
уж досаждают и соседи-”недогрызки”. Тем более
что их со временем (и видимо, не без стараний
самого Островского) отправили в места с гораздо
менее целебным климатом. Да и физическая сторона
жизни писателя (теперь уже писателя), которая до
этого казалась нестерпимой, начинает чуть ли не
радость приносить: “Я лечусь. Целые дни на
воздухе. Делают массаж. Кормят прекрасно. Погода
прекрасная, я греюсь на солнышке. Я глотаю воздух
жадно… Загорел и поправился. Нельзя не
поправиться”.
Правда, как и с лечением, гарантий успеха никто не
дает: “Я еще не могу… сказать, что моя книга не
утонет в редакциях. Сколько она уже прошла
мытарств. И в Москве бюрократизма больше, чем в
городе Ленинграде “.
Но опасения были напрасны. “Как закалялась
сталь” сначала была напечатана в журнале
“Молодая гвардия”, а после вышла и отдельной
книгой.
* * *
С выходом книги появляется и некоторая
известность. Пока что слабая. Но все равно
Островский может более не беспокоиться, по
крайней мере за свое материальное благополучие.
В этом плане жизнь становится более-менее
надежной: «Сообщаю новость. Вчера получил
следующую телеграмму: “Поздравляю принятием
члены Союза советских писателей. Привет.
Киршон”. Серафимович и Мате Залка обещали
всемерную помощь насчет квартиры в Москве”.
География романа постепенно расширялась: “Мои
новости: 11 июля в Киеве происходил юбилейный
пленум ЦК ЛКСМУ… Издательство ЦК ЛКСМУ “Молодой
большевик” к юбилею приурочило украинское
издание “Як гартувалась сталь”».
Новое поворотное событие в жизни Островского
произошло в начале 1935 года. В Сочи с целью
написать пространный очерк о социалистической
здравнице (а заодно, конечно, отдохнуть и
подлечиться) приехал главный журналист
Советского Союза Михаил Кольцов. Кто-то случайно
обмолвился: дескать, в одном из домов тут живет
необычный писатель – слепой, парализованный, но
создавший роман о Гражданской войне. Кольцов
находит время заглянуть к Островскому.
Встреча прошла вполне обыденно. Ее свидетель,
некто Г.Якущенко, случайно оказавшийся в то время
у Островского, впоследствии писал о ней: «Я был у
Островского, когда к нему, в небольшой
приземистый домик на Ореховой, 47, вошел М.Кольцов.
Приблизился к койке, где лежал Николай и,
осторожно взяв его за руку, запросто сказал:
“Давайте познакомимся, я – Кольцов, пришел
навестить вас”».
И 17 марта в “Правде” появился очерк под
названием “Мужество”: “Николай Островский
лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно.
Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого,
прямого столба его тела, как постоянный,
неснимаемый футляр. Мумия.
Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук –
только кисти – чуть-чуть шевелятся. Они влажны
при пожатии. В одной из них слабо держится легкая
палочка с тряпкой на конце. Слабым движением
пальцы направляют палочку к лицу, тряпка
отгоняет мух, дерзко собравшихся на уступах
белого лица.
Живет и лицо. Страдания подсушили его черты,
стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты,
два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти
уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, но
только изредка дрожит от утомления.
– Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень
велика. Если мы продадим Восточно-Китайскую, на
границе станет немного спокойнее. Но вообще-то
разве они не понимают, что опоздали воевать с
нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь
наша мощь накопляется и прибывает буквально с
каждым днем. Вот на днях мне прочли из “Правды”…
Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся,
нет, не вся голова этого человека живет! Два
больших глаза своим тусклым, стеклянистым
блеском не отвечают на солнечный луч, на лицо
собеседника, на строчку в газете. Ко всему –
человек еще слеп”.
Как же сам Островский воспринял этот
физиологический очерк? Написал одному из своих
знакомых: “Ты читал в “Правде” за 17/III статью
М.Кольцова под названием “Мужество”? Это о твоем
приятеле”.
И послал (не сразу, только лишь 1 мая) телеграмму
самому Кольцову: “Пламенный первомайский
привет. Глубоко признателен Центральному органу
Партии “Правде” за большевистское внимание,
защиту. Уважающий вас (подпись)”.
А спустя еще несколько месяцев сказал: “Товарищ
Кольцов совершил в своей статье… ошибку, приняв
роман как документ”.
Дело тем не менее было сделано. Николай
Островский стал сочинской
достопримечательностью. Многие отдыхающие
почитали своим долгом посетить писателя – в
одном ряду с дендрарием, парком “Ривьера” и
горой Ахун. Вера Инбер писала: “В один из дней у
нас в санатории стало известно, что Николай
Островский, слепой и парализованный писатель,
живущий в Сочи, награжден орденом Ленина.
Мы, четверо человек, причастных к литературе,
решили поздравить его… Маленький открытый
“ГАЗ” промчал нас по новой автостраде. Ровная,
гладкая, она сама летела под колеса. Справа – сад
военного санатория был охвачен пламенем: это
цвели канны. Фиалковое море сопровождало нас
слева.
Внезапно мы свернули в сторону. И из гладкого,
блестящего, залитого белизной курорта Сочи мы
попали в субтропический городок Сочи, где милая,
смуглая, пахучая земля хранила еще следы
утреннего дождя… Осень уже легко продвинулась
за этот месяц. В голубой морской гамме зазвучала
новая глубокая, синяя нота. Вечера были
холодными, но дни прекрасными. Прекраснее, чем
летом”.
Похоже, орден Ленина (врученный, разумеется,
вскоре после статьи Кольцова) был для
писательской компании всего лишь своего рода
предлогом если не к развлечению, то по крайней
мере к разнообразию размеренной курортной жизни.
Во всяком случае красоты сочинских дорог
произвели на Инбер впечатление не меньшее, чем
посещение Островского.
Другой “паломник”, Андре Жид, писал о Николае
Александровиче еще более по-туристически:
“Вызывает восхищение в Сочи множество
санаториев и домов отдыха… Вызывает восхищение
в Сочи Островский”.
Словом, после публикации Кольцова город
обогатился очередным place for interest. Сам же
Островский сделался этаким живым классиком и
даже артефактом. Именно так, как к артефакту,
стали относиться к нему многие сограждане. Даже
Андрей Платонов написал о нем впоследствии не
как о человеке, а скорее как о символе: «Некогда
Пушкин писал:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Эту самооценку можно отнести ко многим
людям прошлого времени и менее всего к самому
Пушкину, потому что Пушкин “прочел” свою жизнь с
такой критикой, с таким отвращением, что сама
жизнь его искупается и освящается этим
самосознанием и этой печалью.
В наше время Н.А.Островский в романе “Как
закалялась сталь” пишет: “Самое дорогое у
человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и
прожить ее надо так, чтобы не было мучительно
больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег
позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы,
умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были
отданы самому прекрасному в мире – борьбе за
освобождение человечества”.
В чем здесь причина? Почему Пушкин мучился и
горько жаловался, а Н.Островский, изможденный,
слепой, полуумерший, прожил жизнь так, что у него
никогда не появилось желание проклясть свою
участь?»
Не будь статьи Кольцова, вряд ли автор
“Котлована” вообще знал бы о существовании
Островского.
* * *
Жизнь же самого Островского на первый
взгляд не слишком изменилась. Спустя пару недель
после кольцовской публикации он пишет:
“Неожиданно захворал. Двусторонний плеврит.
Температура, сердцебиение, бессонница и пр. столь
же “приятные” вещи. Врачи категорически
запретили работать, даже читать, и это в момент
наивысшего творческого подъема. Представь мою
ярость”.
Все так же, стоило болезни чуть ослабнуть,
Островский становился оптимистом: “Я жив.
Болезнь побоку, работаю, как добросовестный бык.
От утра и до позднего вечера, пока не иссякнет
последняя капля силы, – тогда засыпаю спокойно, с
сознанием, что день прожит как следует… Я с
головой ушел в работу. Все для нее. Да здравствует
труд в стране социализма! …Я счастливый парень –
дожить до такого времени, когда некогда дыхнуть,
когда каждая минута дорога. Знать, что все
прошлое вернулось – борьба, труд, участие в
стройке, радость победы, горечь поражений. Разве
это не счастье?
Приложите руку к моему сердцу, оно гвоздит 120
ударов в минуту, – до чего у нас стало хорошо жить
на свете”.
Но тем не менее Островский сделался фигурой
много более масштабной: «Товарищ Мариинский!
Вчера получил от Вас телеграмму следующего
содержания: “Литературное агентство, созданное
для размещения за границей произведений
советских авторов, просит сообщить согласие
передать нам исключительное право перевода “Как
закалялась сталь” на иностранных языках за
границей. Сообщите согласие, вышлем подписание
договор. Литаг. Мариинский”.
Я готов заключить с литературным агентством
договор на перевод моего романа “Как закалялась
сталь” на иностранные языки. Однако хочу сделать
это с ведома и санкции Союза советских писателей.
Поэтому прошу Вас, товарищ Мариинский,
обратиться в правление ССП, поставить в
известность об этом товарища Щербакова и
согласовать с ним этот вопрос.
После этого я подпишу санкционированный
товарищем Щербаковым договор».
Партдисциплина для него всегда была первейшим
делом.
А спрос на Островского все повышался: «Закончено
либретто звукового сценария.
Вчера приехало руководство Украинфильма и
Одесской кинофабрики.
Начали обсуждение сценария. Постановление
правительства – выпустить фильм к июлю 1936 года.
Как видишь, я не бездельничаю. Начата шестая
глава “Рожденных бурей”».
Болезнь вообще не берется в расчет: “Милая Аня!
Посылать тебе решение консилиума не к чему, так
как профессора написали, что ехать мне в Москву
нельзя – даже больше, что я скоро умру. Старая
история, ты не бойся, это “буза”… Сценарий
принят комиссией – правда, надо будет месяца еще
полтора поработать над ним. Сценарий считают
прекрасным”.
Не проходит года после публикации в газете
“Правда”, как Островский занимает свое место в
ряду литературных генералов. Если раньше он
просил Серафимовича похлопотать насчет
квартиры, то теперь может себе позволить самому
похлопотать насчет других: “Президиуму
Сочинского городского Совета профессиональных
союзов. Уважаемые товарищи! Я обращаюсь к вам с
просьбой. Вы прекратили выплату пенсии старушке
Канцельмахер Людмиле Васильевне, мотивируя это
тем, что у нее недостает документов о ее прошлой
службе. На попечении Канцельмахер находится
тяжелобольная дочь, неподвижно прикованная к
постели в течение 9 лет и потерявшая зрение.
Канцельмахер получала от страхкассы, кажется, 50
рублей в месяц. Отказав ей в выдаче пенсии, вы
поставили ее с больной дочерью в безвыходное
положение… Я обращаюсь к вам, товарищи, с
призывом не подходить к этому делу с формальной
точки зрения и вернуть старушке Канцельмахер ее
пенсию… С коммунистическим приветом!”
Спокойно и с достоинством Островский принимает
новые свидетельства его величия: “Президиуму
Сочинского горсовета. Дорогие товарищи! Вы
оказали мне большую честь, присвоив мое имя
юношеско-детской библиотеке г. Сочи. Я с большим
удовольствием принимаю на себя культурное
шефство, и первым моим шагом в этом направлении
будет большая просьба к вам – предоставить
библиотеке соответствующее ее назначению
помещение, без которого она не может развить
работу по воспитанию нашей смены”.
Есть среди писем Николая Александровича и такое:
“Народному комиссару здравоохранения Узбекской
ССР. Город Ташкент. Дорогой товарищ! Посылаю вам
подлинники писем, описывающих суровую судьбу
тяжелобольного врача Комаровой Клавдии
Андреевны, почему-то находящейся в
психиатрической лечебнице.
Я прошу вас лично прочесть эти письма и помочь
этой несчастной.
С коммунистическим приветом!”
Впрочем, правозащитником Островский не стал –
искренняя преданность власти не давала ему даже
заподозрить, что “неладно что-то в королевстве
датском”.
* * *
А для всего советского народа Николай
Островский сделался официально признанной
иконой, безупречной и безгрешной. В прессе то и
дело появлялись материалы, в которых поведение
Островского выглядело до чудовищности
неестественным.
Вот, например, беседа Николая Александровича с
заведующим отделом литературы и искусства
“Комсомольской правды” С.Трегубовым и
ответственным секретарем той же газеты
М.Перельштейном:
“Т. Как мы условились, я приехал к тебе с Мироном
Перельштейном.
О. Я готов, друзья, принять самую суровую и
требовательную критику от вас. Она мне
необходима именно сейчас… Мнение Семы я знаю.
Жду, что скажет товарищ Перельштейн.
П. Скажу искренно, что первое впечатление от
прочитанного очень хорошее, сильное. Я читал ее
залпом, буквально рвался от строки к строке…
Т. Мое мнение тебе уже известно. Мнение Мирона,
как видишь, не расходится с моим. Ему также
запомнилась седьмая глава, сцена в котельной”.
И так далее.
Еще более поразительно выглядит интервью, данное
все тому же С.Трегубову:
“Т. О чем ты мечтаешь?
О. Таких вопросов нельзя задавать. Это значит
залезть руками в сердце человека. Ты требуешь
самого дорогого, самого большого… Моя мечта,
самая фантастическая, всегда остается жизненной,
земной; никогда не мечтаю о невозможном. Мечта о
мировой революции – глубочайшая моя мечта”.
А в интервью московскому корреспонденту “Ньюс
кроникл”, некому господину Родману, Островский
сам довольно скоро начинает задавать вопросы:
“О. Товарищ (не обижайтесь, что я называю вас
таким словом, это одно из прекраснейших слов,
созданных революцией, по тому содержанию,
которое в него вкладывается), я хочу спросить вас
о ваших убеждениях.
Вы – представитель буржуазной газеты, а ваши
личные убеждения? Если вы мужественный человек,
вы должны сказать мне правду.
К. …Я приехал сюда работать, так как мне хотелось
жить в СССР и изучить его. Для меня несомненно,
что коммунизм – следующий этап цивилизации.
О. Безусловно!”
Впрочем, не исключено, что все это – не выдумки
редакторов, а совершенная реальность. Оторванный
своей болезнью от реальной жизни Николай
Островский вполне мог думать и говорить как
некий собирательный газетный виртуал.
* * *
22 декабря 1936 года, спустя менее двух лет
со дня кольцовской публикации, Островский умер. В
1938 году был арестован, а затем расстрелян Михаил
Кольцов. Естественно, что вместе с ним репрессиям
подверглось окружение Кольцова, а также те, кому
он так или иначе покровительствовал.
Если бы сочинские доктора были бы более способны
“на истинное искусство”, как бы сложилась
судьба самого Островского? Был бы Музей
Островского? Стоял бы памятник ему?
Нам остается лишь догадываться.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|