Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №92/2003

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ЛЮБИМЫЙ ГОРОД N30
GENIO LOCI 

Алексей МИТРОФАНОВ

Басманный муромец

В общественном сознании Петр Яковлевич Чаадаев связан в первую очередь с Москвой. Неудивительно – именно здесь он родился, безвыездно провел вторую половину своей жизни, блистал, подвергался гонениям. Здесь же и умер.
Тем не менее жители Мурома считают Чаадаева своим. И не без оснований. Род Чаадаевых весьма старинный и происходит именно из муромских земель. С пятнадцатого века его предки владели муромскими селами – Ковардинцами, Стригиным и Чаадаевым.
Судьба же этого философа по-муромски загадочна, ярка, невероятна. Словом, сказочна.

Прислонившись к колонне

Родился Петр Чаадаев в 1794 году. По словам своего современника Жихарева, “только что вышедши из детского возраста, он уже начал собирать книги и сделался известен всем московским букинистам, вошел в сношения с Дидотом в Париже, четырнадцати лет от роду писал к незнакомому ему тогда князю Сергею Михайловичу Голицыну о каком-то нуждающемся, толковал с знаменитостями о предметах религии, науки и искусства”.
Петр Яковлевич ходил на лекции в Московский университет, общался с декабристами, но слишком уж активной деятельности не развивал. Правда, имел довольно четкую позицию по поводу устройства политического. Он, к примеру, писал брату в 1820 году: “Еще одна большая новость – этой новостью полон весь мир: испанская революция кончена, король принужден подписать конституционный акт 1812 г. Целый народ восстал, в три месяца разыгрывается до конца революция, – и ни капли крови пролитой, никакой резни, ни потрясений, ни излишеств, вообще ничего, что могло бы осквернить это прекрасное дело, – что ты об этом скажешь? Вот разительный аргумент в деле революции, осуществленный на практике”.
Во время самого декабрьского восстания Петр Яковлевич находился за границей, а в 1926 году вернулся к себе на родину, в Москву. Герцен писал: “Когда Чаадаев возвратился, он застал в России другое общество и другой тон. Как молод я ни был, но я помню, как наглядно высшее общество пало и стало грязнее, раболепнее с воцарением Николая. Аристократическая независимость, гвардейская удаль Александровских времен – все это исчезло с 1926 годом… Друзья его были на каторжной работе. Он сначала оставался совсем один в Москве, потом вдвоем с Пушкиным, наконец, втроем, с Пушкиным и Орловым. Чаадаев показывал часто, после смерти обоих, два небольших пятна на стене над спинкой дивана: тут они прислоняли голову”.
Чаадаев сразу сделался одной из главных достопримечательностей города. Д.Н.Свербеев вспоминал: “Возвратясь из путешествия, Чаадаев поселился в Москве и вскоре по причинам, едва ли кому известным, подверг себя добровольному затворничеству, не видался ни с кем и, нечаянно встречаясь в ежедневных своих прогулках по городу с людьми самыми ему близкими, явно от них убегал или надвигал себе на лоб шляпу, чтобы его не узнавали”.
Но его, однако, узнавали. И более того, часто наведывались в гости. Будучи домоседом, он, случалось, принимал довольно многолюдные компании. В мемуаристике иной раз можно встретить и упоминания о неком “чаадаевском салоне”, хотя это было преувеличением. Но многих москвичей он принимал весьма охотно. И поражал их своими суждениями.
Тот же Свербеев сообщал: “Он не скрывал в своих резких выходках глубочайшего презрения ко всему нашему прошедшему и настоящему и решительно отчаивался в будущем. Он обзывал Аракчеева злодеем, высших властей военных и гражданских – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовных – невеждами, все остальное – коснеющим и пресмыкающимся в рабстве”.
Кроме того, Петр Яковлевич поражал своими афоризмами, которые передавались, что называется, из уст в уста.
“Есть умы столь лживые, что даже истина, высказанная ими, становится ложью”.
“Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать”.
“Надеяться на бога есть единственный способ в него верить, и потому кто не молится, тот не верит”.
“Помните ли, что было с вами в первый год вашей жизни? – Не помню, говорите вы. – Ну что же мудреного, что вы не помните, что было с вами прежде вашего рождения?”
Последняя “эзотерическая” мысль в православном (а не светском) государстве, которым в те времена была Россия, являлась проявлением крайней крамолы. Но Чаадаева никто не трогал: сидит себе философ тихонько в собственном домике – и пусть дальше сидит. Тем более общим кумиром и властителем московских дум он не был. Свербеев вспоминал один весьма своеобразный случай: “Я помню, как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих “Мертвых душ”, приехал в одну среду вечером к Чаадаеву. Долго на это он не решался, сколько ни упрашивали общие приятели упрямого малоросса; наконец он приехал и, почти не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать и потом, прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал. Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения”.
Но тем не менее Чаадаева ценили. Писатель М.А.Дмитриев об этом сообщал: “Чем же был знаменит в Москве Чаадаев? – Умом, не говоря о других его качествах и чистоте его жизни. Вопреки мелочной зависти, которая у нас так сильна в обществе, и вопреки предубеждения против людей светских, пример Чаадаева доказывает, что и у нас достоинствам человека знают цену. Чаадаев был не богат, не знатен; а не было бы путешественника, который не явился бы к нему, просто как к человеку, известному своим умом, своим просвещением. Это была в Москве умственная власть”.
В 1831 году Чаадаев поселился во флигеле у Левашовых. Жихарев вспоминал: “Семейство Левашовых было одним из старинных… дворянских московских семейств, о которых не только существование, но и память в настоящую минуту начинает уже исчезать. Оно жило… в собственном пространном доме, со всех сторон окаймленном огромным вековым садом и снабженном несколькими дворами… содержа около полсотни человек прислуги, до двадцати лошадей, нескольких… коров”.
Незаурядной была и хозяйка дома, Екатерина Левашова. Герцен о ней писал: “Е.Г.Левашова принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование – подвиг, никому не ведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала”.
Чаадаеву же отвели довольно симпатичный флигель, где он мог спокойно жить и принимать гостей. Литературовед Д.Н.Свербеев утверждал: “Кто бы ни проезжал через город из людей замечательных, давний знакомец посещал его, незнакомец спешил с ним знакомиться. Кюстин, Морген, Мармье, Сиркур, Мериме, Лист, Берлиоз, Гакстгаузен – все у него побывали”.
Казалось бы, созданы все условия для того, чтобы Чаадаев и впредь вел полузатворнический образ жизни, принимая у себя иной раз избранного посетителя. Однако же одновременно с переездом к Левашовым Чаадаев вдруг перестает быть домоседом. Он то и дело появляется в салонах, совершает прогулки на людных бульварах, ходит в Английский клуб. Его брат Михаил Яковлевич полагал, что главная причина – в улучшении здоровья. Он с радостью сообщал в одном из писем: “Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним, даже полагает, что он от жестоких припадков (геморроидальных), которыми страдал, совсем избавился. Аппетит у него очень, даже мне кажется – слишком хорош, спокойствие духа, снисходительность, кротость – какие в последние три года редко в нем видел. Цвет лица, нахожу, гораздо лучше прежнего, хотя все еще очень худ, но с виду кажется совсем стариком, потому что почти все волосы на голове вылезли”.
Что поделаешь, философы лысеют рано.
Так или иначе, образ жизни Чаадаева сменился радикально. Павел Нащокин писал Пушкину, что Петр Яковлевич “ныне пустился в люди – всякий день в клубе” (имеется в виду, естественно, Английский клуб). А в другом письме тот же Нащокин сообщал: “Чаадаев всякий день в клубе, всякий раз обедает; в обхождении и в платье переменил фасон, ты его не узнаешь”.
Именно к этому периоду относится довольно колоритная характеристика, данная Чаадаеву А.Герценым: “Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати ветреных сенаторов, седых повес и почтенного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его; он одевался очень тщательно; бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или мрамора; “чело, как череп голый”, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе; тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе – и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, Бог знает от чего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения”.
Блистательный историк М.О.Гершензон так охарактеризовал ту роль, которую в то время играл Чаадаев: “Он быстро занял в московском обществе то своеобразное положение, которое удержал до конца дней своих, – положение вполне светского человека и вместе учителя”. Притом учителя, поставленного обществом на недосягаемую высоту. Одна из “учениц” ему писала: “Вы живете среди людей, и этого не следует забывать. Большинство из них беспрестанно следят за малейшими вашими поступками и зорко наблюдают всякое ваше движение в надежде подметить что-нибудь, что хоть до некоторой степени поставило бы вас на один уровень с ними. Это печальный результат уязвленного самолюбия, как бы моральная лень, предпочитающая унизить вас до себя, нежели самой возвыситься по вашим следам. Поэтому вы должны чрезвычайно внимательно взвешивать каждый ваш поступок”.
Пушкин же посвящал Чаадаеву стихотворения:

Одно желание: останься ты со мной!
Небес я не томил молитвою другой.
О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки?
Когда соединим слова любви и руки?
Когда услышу я сердечный твой привет?..
Как обниму тебя! Увижу кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим,
И счастлив буду я; но только, ради бога,
Гони ты Шепинга от нашего порога.
Сам же Петр Яковлевич, казалось, оставался равнодушен ко всему.

Философическое письмо

Трагедия произошла в 1836 году. Чаадаев опубликовал в журнале “Телескоп” свое “Философическое письмо”. Для интеллигенции “письмо” не было новостью – оно было написано еще в 1829 году и в свое время разошлось по спискам. Но одно дело рукопись, а другое – ее публикация.
Чаадаев писал: “У всех народов есть период бурных волнений, страстного беспокойства, деятельности без обдуманных намерений. Люди в такое время блуждают по свету и телесно, и духовно. Это пора великих побуждений, обширных предприятий, сильных страстей у народов. Они тогда мечутся с неистовством, без ясной цели, но не без пользы для будущих поколений. Все общества прошли через такие периоды. В них народы наживают свои самые яркие воспоминания, свое чудесное, свою поэзию, свои самые сильные и плодотворные идеи, в этом и состоят необходимые устои обществ. Без этого они бы не сохранили в своей памяти ничего, к чему бы можно было пристраститься, что можно было бы полюбить, они были бы привязаны лишь к праху своей земли.
Эта увлекательная пора в истории народов есть их юность, когда всего сильнее развиваются их дарования, и память о ней составляет отраду и поучение в их зрелом возрасте. Мы, напротив, не имели ничего подобного. Сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее – иноземное владычество, жестокое, унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала, – вот печальная история нашей юности. Пора бьющей через край деятельности, кипучей игры нравственных сил народа – ничего такого у нас. Пора нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была наполнена бесцветным и мрачным существованием без мощности, без напряжения, его ничто не одушевляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Никаких чарующих воспоминаний, никаких прекрасных картин в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции. Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого-нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица.
В лучших головах наших есть нечто, еще худшее, чем легковесность. Лучшие идеи, лишенные связи и последовательности, как бесплодные заблуждения, парализуются в нашем мозгу. В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство. Тут вовсе не то легкомыслие, в котором когда-то упрекали французов и которое, впрочем, было не чем иным, как легким способом постигать вещи, что не исключало ни глубины, ни широты ума, вносило столько прелести и обаяния в обращение; тут беспечность жизни без опыта и предвидения, не имеющая отношения ни к чему, кроме призрачного существования личности, оторванной от своей среды, не считающейся ни с честью, ни с успехами какой-либо совокупности идей и интересов, ни даже с родовым наследием данной семьи и со всеми предписаниями и перспективами, которые определяют и общественную и частную жизнь в строе, основанном на памяти о прошлом и на тревоге за будущее. В наших головах нет решительно ничего общего, все там обособлено и все там шатко и неполно. Я нахожу даже, что в нашем взгляде есть что-то до странности неопределенное, холодное, неуверенное, напоминающее отличие народов, стоящих на самых низших ступенях социальной лестницы. В чужих краях, особенно на Юге, где люди так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица своих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших лиц.
Иностранцы ставили нам в заслугу своего рода беспечную отвагу, особенно замечательную в низших классах народа; но имея возможность наблюдать лишь отдельные черты народного характера, они не могли судить о нем в целом. Они не заметили, что то самое начало, которое делает нас подчас столь отважными, постоянно лишает нас глубины и настойчивости; они не заметили, что свойство, делающее нас столь безразличными к превратностям жизни, вызывает в нас также равнодушие к добру и злу, ко всякой истине, ко всякой лжи и что именно это и лишает нас тех сильных побуждений, которые направляют нас на путях к совершенствованию; они не заметили, что именно вследствие такой ленивой отваги, даже и высшие классы, как ни прискорбно, не свободны от пороков, которые у других свойственны только классам самым низшим; они, наконец, не заметили, что если мы обладаем некоторыми достоинствами народов молодых и отставших от цивилизации, то мы не имеем ни одного, отличающего народы зрелые и высококультурные. Я, конечно, не утверждаю, что среди нас одни только пороки, а среди народов Европы одни добродетели, избави Бог. Но я говорю, что для суждения о народах надо исследовать общий дух, составляющий их сущность, ибо только этот общий дух способен вознести их к более совершенному нравственному состоянию и направить к бесконечному развитию, а не та или другая черта их характера”.
И далее все в том же духе.
Герцен утверждал: “Публикация этого письма была одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения; письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского. Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния”.
Пушкин же, напротив, возражал Чаадаеву: “У нас было свое особое предназначение... Войны Олега и Святослава, и даже отдельные усобицы – разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?.. Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал”.
Пушкин хотел отправить Чаадаеву это письмо. Но не отправил, видя, что за события последовали после публикации. Ф.Вигель написал митрополиту Серафиму: “Сей изверг – неистребимый хулитель наш, родился в России от православных родителей и… имя его… есть Чаадаев… Никогда, нигде, ни в какой стране, никто толикой дерзости себе не позволял”.
Приговор царя последовал незамедлительно. Он был довольно неожиданный. Николай приказал объявить Чаадаева сумасшедшим и взять с философа подписку впредь вообще ничего не писать.
Московский губернатор князь Голицын получил от Бенкендорфа письмо, “что статья Чаадаева возбудила в жителях московских всеобщее удивление. Но что жители древней нашей столицы, всегда отличавшиеся здравым смыслом и будучи проникнуты чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и поэтому, как дошли до Петербурга слухи, не только не обратили своего негодования против г-на Чаадаева, но, напротив, изъявляют сожаление о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей. Вследствие сего Его Величество повелевает, дабы вы поручили лечение его искусному медику, вменив ему в обязанность каждое утро посещать г-на Чаадаева, и чтобы сделано было распоряжение, чтоб г. Чаадаев не подвергал себя влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха”.
То есть выходить из дома тоже запрещалось.
Как же отнесся к этому сам Чаадаев? Гораздо хуже, нежели от него ожидали сочувствующие единомышленники. М.А.Дмитриев писал: “Чаадаев (чего от него никак нельзя было ожидать) оказал некоторую слабость духа. Выслушав объявление высочайшего повеления, он сказал, “что заключение, сделанное о нем, весьма справедливо, ибо при сочинении им назад тому шесть лет “Философических писем” он чувствовал себя действительно нездоровым и расстроенным во всем физическом организме; что в то время хотя он и мыслил так, как изъяснял в письмах, но по прошествии столь долгого времени образ его мыслей теперь изменился и он предполагал даже против оных написать опровержение; что он никогда не имел намерения печатать тех писем и не может самому себе дать отчета, каким образом он был вовлечен в сие и согласился на дозволение напечатать оные в журнале Надеждина, и что, наконец, он ни в каком случае не предполагал, чтоб цензура могла сию статью пропустить”.
Надеждин, издатель журнала, был лишен профессорского звания и отправлен в ссылку в Усть-Сысольск. Профессорского звания и места службы также был лишен и цензор Болдырев, который дал добро на публикацию, доверившись Надеждину.
А Петра Яковлевича, похоже, все это уже не интересовало. Один из современников писал: “Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался”.
По сути, жизнь философа уже закончилась.

Конец

Но Петр Яковлевич прожил после этого события еще два десятка мучительных лет. В начале 1856 года его и без того не слишком-то завидное здоровье значительно ухудшилось. Один из знакомых Чаадаева писал: “Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, вполовину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца”.
Чаадаев пригласил в “басманный флигель” своего задушевного приятеля, батюшку Николая Александровича Сергеевского. Свербеев об этом писал: “Чаадаев встретил его словами о своей болезни. Священник сказал, что до сего дня ожидал увидеть П. Я-ча в церкви и тревожился, не болен ли он; ныне же решился и сам навестить его и дома предложить ему всеисцеляющее врачевство, необходимое для всех. Все мы, сказал он, истинно больны и лишь мнимо здоровы. Чаадаев сказал, что боится холеры и, главное, боится умереть от нее без покаяния; но что теперь он не готов исповедоваться и причаститься… На другой день, в великую субботу, после обеда, священник поспешил к больному. Чаадаев был гораздо слабее, но спокойнее и ожидал святыню: исповедался... удаляющемуся священнику сказал, что теперь он чувствует себя совсем здоровым”.
После этого Петр Яковлевич сел пить чай, велел закладывать пролетку, чтобы съездить куда-нибудь, развеяться (ему в то время уже разрешалось покидать свое жилье). Но после чаепития философ почувствовал себя гораздо хуже. Прибывший врач сказал, что Чаадаев умирает. Но Петр Яковлевич вдруг почувствовал сильное облегчение, завел с гостившим у него в то время господином, неким Шульцем, разговор. Вдруг, по словам Жихарева, Чаадаев “повел губами (движение всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую – и остановился. Присутствующий умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная”.
Один из современников писал: «На Басманной Чаадаев и кончил свою жизнь, ни разу не выехав из Москвы даже на неделю, чтобы дать возможность хоть немного отремонтировать квартиру. Флигель весь покривился, подгнил и вот-вот грозил придавить своего обитателя; недаром Жуковский говорил, что дом этот “держался уже не на столбах, а одним только духом”».
Вещи же покойного философа сделались антикварной редкостью, и спустя десятилетия поэт В.Ходасевич описывал жилище уже упомянутого Гершензона: “Комната, где он жил, большая, квадратная, в три окна, содержала не много мебели. Две невысокие (человеку до пояса) книжные полки; два стола: один – вроде обеденного, но не большой, другой – письменный, совсем маленький; низкая, плоская кровать у стены, с серым байковым одеялом и единственной подушкой; вот и все, кажется, если не считать двух венских стульев да кожаного, с высокою спинкой, старинного кресла. В кресло это (левая ручка всегда отскакивает, расклеилась) Гершензон усаживает гостя. Оно – историческое, из кабинета Чаадаева”.
Ясно, что подобная реликвия имела для историка громадное значение.


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru