КУЛЬТУРНАЯ ГАЗЕТА
ОБРАЗ
Товстоногов веровал, что искусство
учит, как жить
И считал, что замысел спектакля
рождается в зрительном зале
Хитроумный Ходжа Насреддин как-то к
слову заметил, что, если человек начинает
говорить неправду с утра, в том же духе он
продолжает до вечера. Восточный человек Георгий
Товстоногов следовал Ходже то шутя, то всерьез.
«Историческую истину» восстанавливать не
торопился и, прибавив к году своего рождения –
1913-му – еще два, раньше положенного срока
отправился в Москву поступать в театральный
институт – ГИТИС. Поступил. Окончил. Что из этого
вышло, известно многим, но вряд ли кто-нибудь
интересовался, сколько на самом деле лет этому
худенькому черноглазому, черноволосому и
чрезвычайно способному студенту. До театральной
энциклопедии было еще далеко, до всего
остального, и прежде всего до ареста и гибели
отца, близко.
В этой семье очень друг друга любили. О том, кто
вдруг исчез, всегда помнили. Тамара Григорьевна,
мать, тоже черноглазая и черноволосая, небрежно
закалывала на затылке тяжелые косы, беспрерывно
курила и поступкам детей (кроме сына была еще
общая любимица – младшая дочь) не
препятствовала. Кроме одного раза – к ним в
Ленинград так и не переехала. В чем была причина
упорного нежелания покидать Тбилиси, я узнала не
сразу. Когда и матери не стало, дочь то ли с ее
слов, то ли интуитивно догадалась, в чем было
дело. Жена ждала мужа. Хотела сама открыть ему
двери дома. Была умна, но в очевидное верить себе
не позволяла.
Как сказывается на творчестве художника опыт его
личной жизни и тесно окружающая его
действительность? Единого ответа нет.
Товстоногов рано и трезво определил
«предлагаемые обстоятельства» и год от года
крепнущее желание говорить со сцены то, что он
хотел сказать. Первое и второе не всегда шли рука
об руку, можно при желании припомнить спектакли,
которые не доставляли ему радости, но болтать об
этом, болтовней смягчая недовольство собой, было
не в его натуре. Что он при этом думал, что для
себя решал, знала, пожалуй, только его сестра,
самый близкий и дорогой ему человек.
В театральных кругах по его поводу часто
слышалось – «диктатор». Он сам вызвал слово к
жизни, встретившись с труппой Большого
драматического, находившегося в то время в
плачевном состоянии, и без обиняков заявив, что
он «несъедобен» (чем слабее театр, тем чаще
меняются в нем главные режиссеры – причину
неудач актеры видят только в них и дружно
добиваются их ухода).
Товстоногов начал круто – многих уволил (театр
он знал, до этого работал в ленинградском
Ленкоме), но первая же его постановка – комедия
француза А.Жери «6-й этаж» – начала поворачивать
коллектив в его сторону. Это случилось в 56-м, а в
57-м, после «Лисы и винограда» с мощным
В.Полицеймако в роли Эзопа, появился «Идиот» и
появился И.Смоктуновский.
Актеры не прощают неудач, говаривал
Немирович-Данченко. Е.Лебедев, Е.Копелян,
В.Стржельчик, П.Луспекаев, К.Лавров, С.Юрский,
О.Басила-
швили, Т.Доронина, Л.Макарова, З.Шарко, О.Борисов
стали известны любителям сцены ничуть не меньше,
чем их «крестный отец». Благодаря телевидению и
кино были известны по-особому близко. Публика
узнавала их в лицо, полюбила, «присвоила» и не
хотела расставаться.
Между тем слово «диктатор» не исчезло из
обращения, но теперь стали говорить о
«добровольной диктатуре». Как это выглядело на
деле, почему хотелось добровольно подчиняться,
открыло тоже кино. Документальный фильм «Сегодня
вечером премьера» был снят на репетициях «Трех
сестер», и одаренный режиссер Семен Аронович (он
рано ушел из жизни, но успел снять замечательных
«Торпедоносцев») уловил и подробно, не жалея
пленки, показал зрителям момент рождения роли,
приема, которым постановщик открывал нерв
пресловутых «предлагаемых обстоятельств», чтобы
исполнитель двинулся именно в ту сторону, куда
они ведут.
Про «обстоятельства» не принято говорить
«пресловутые», и Товстоногов никогда не считал
их таковыми – был приверженцем системы
Станиславского, хотел строить на сцене жизнь, а
выстроить ее, не разобравшись и не почувствовав,
что за люди в ней действуют, что их печалит или
радует, было просто-напросто невозможно.
Андрей Прозоров – сестрам: «Что вы имеете против
меня... вы имеете что-то против Наташи, моей жены...
Наташа прекрасный, честный человек, прямой и
благородный... Свою жену я люблю и уважаю,
понимаете, уважаю. И требую, чтобы ее уважали так
же и другие...» И дальше в том же духе, чтобы вдруг
кончить слезами и сказать наконец-то, что есть
его слова, а не напетые ему Наташей «Милые мои
сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не
верьте...». Олег Басилашвили (он Прозоров) говорит
все это, следуя чеховской ремарке, смущенно и
волнуясь, и тем, кто на экран смотрит, кажется, что
все как надо. Сейчас пойдут дальше, но режиссер
его останавливает.
Почему? Вот то-то же, почему? Потому что такие
слова (тут ведь еще и про общий дом, который он
заложил, не спросив сестер, про то, что стал
членом земской управы, а не профессором)
говорятся сдержанными и деликатными чеховскими
героями в особые минуты. Сейчас такая минута: в
городе пожар, все взбудоражены, женщины
только-только присели отдохнуть, и вдруг это
неожиданное покаяние. Басилашвили же, по мнению
режиссера, проговаривает текст так, словно не в
первый, а в десятый раз. С этого тона, с этой
обыденности Товстоногов и стремится его сбить,
чтобы отозвались в нас его слезы и дальше все
пошло по нарастающей до финальной реплики Ирины:
«Лучше Москвы ничего нет на свете! Поедем, Оля!
Поедем!»
Басик (так зовут его в театре) перестраивается на
наших глазах, и все они, такая труппа, так
подобрана, ловят подсказки и замечания на ходу, и
любоваться этим, если доведется, никогда не
надоедает.
И на Товстоногова смотреть одно удовольствие –
Аронович его тоже подробно снял. Уже без пиджака,
вплотную привалившись к режиссерскому столику,
он во все глаза смотрит на актера, и мы слышим:
«вот-вот» или «так-так» (напряжение мешает точно
запомнить). И лицо у него чуточку смешное и явно
счастливое. А когда уже в конце фильма, перед
самым открытием занавеса, он аккуратно,
аккуратно, словно парикмахер привередливому
клиенту, выкладывает Лаврову на лбу завиток «под
Лермонтова» (Лавров – Соленый), в который раз
чувствуешь, какое это трудное счастье – играть и
ставить хороший спектакль.
Товстоногов не раз повторял, что замысел
постановки рождается в зрительном зале, и на
глуповато-наивный вопрос собеседника: вы имеете
в виду художественное решение спектакля? –
ответил: имеет в виду время. «Режиссер должен
чувствовать время, иначе ему незачем заниматься
этой профессией». Были у него такие чеканные
формулировки, и вслед за ним, когда его уже не
стало, его актеры своими словами, но не отступая
от сути, готовы были повторить и повторяли: «Я не
стал бы заниматься режиссурой, если бы не верил в
силу искусства. Оно не учит, как поступать в том
или ином случае, оно учит, как жить».
Более чем неверно, даже глупо воображать его
проповедником, втолковывающим пастве ту или иную
истину. Больше того, мне кажется, и может быть, я
не особенно ошибаюсь, искусство было для него
средством познания и самого себя. Опасным
средством – когда день ото дня встречаешься с
князем Мышкиным и волей-неволей (такова
убедительность таланта Смоктуновского,
открытого этим театром, этим режиссером) не
можешь не ощутить чистоту его помыслов и
притягательную силу правды, проникаешься
странноватым для современного и вполне трезвого
человека желанием совершить нечто, чего он сам от
себя, возможно, и не ждал.
Поставить, например, «Горе от ума» так, чтобы уж
ни у кого не возникало сомнения, что доля
Молчалина, пусть даже и не проявленная, в нас
сидит, что начальнику было бы неплохо
понравиться и стараться ему не противоречить.
Чацким проверить себя было, конечно, труднее – и
ему в спектакле было трудно – он не выдерживал и
падал в обморок. Но оттого, что его играл Сергей
Юрский, актер дарования отнюдь не героического,
но зато бесспорный умница, его обличительные
речи звучали не риторически, а притягательно, и
что-то от Чацкого хотелось в себе почувствовать.
Взять, например, эпиграф из Пушкина «...догадал
меня Бог родиться в России с умом и талантом» и
выставить его на всеобщее обозрение, расположив
прямо над занавесом.
Эпиграф, как известно, заставили снять. Молчалина
же блистательно и многомерно сыгранного
К.Лавровым, приняли за своего, не доглядели, в
какую сторону этот свой «косит». Не доглядели и
Островского «На всякого мудреца довольно
простоты», и понадобилось время, чтобы понять,
что режиссера к пьесе так привлекает (он ставил
ее пару раз за границей). Поначалу казалось, что
просто хотелось повторить очень удавшийся, еще в
Тбилисском театральном институте, спектакль, но
когда в труппе появился Валерий Ивченко и
репетировать стали в БДТ, секрет привязанности
открылся со всей очевидностью. Пристрастие к
«Мудрецу» было очень серьезным, очень личным и
одновременно касалось многих. Режиссера остро
интересовала природа таких людей, как Глумов. Как
ни объясняй их уступки обстоятельствам (отнюдь
не грозящим смертельной опасностью), как себя ни
оправдывай, о пошлости и подлости думаешь в
первую очередь. Товстоногова волновал характер,
таящий многие опасности и куда как
востребованный в нашей стране, где «ложь во
спасение» мало кого шокировала и в общем-то не
нуждалась в обоснованиях. Умелые люди
беззастенчиво делали карьеру, то, что случилось с
Глумовым, было на самом деле досадным случаем –
большинство виртуозно его избегало.
Сверхзадачу постановки режиссер открывал с
первого же эпизода: «Что вы выносите на сцену
скандал с маменькой? – слышалось из зала
отчетливо и даже несколько раздраженно. – Кому
это интересно? Сейчас решается ваша судьба
(подразумевалось – решитесь вы стать подлецом
или нет)». Решился. И дальше все шло вверх и вверх.
Глумову надо было «накрутить» себя так, чтобы он
забывал, в какую пошлую авантюру втянулся, и
действовал вдохновенно.
В то время в столицах и в провинции на сцене
господствовал просто спектакль, а Товстоногову
хотелось, чтобы предлагаемые обстоятельства
виделись и решались постановщиками в
определенном ключе, в определенном жанре, чтобы
комедия была комедией со всеми доступными ей
преувеличениями, а «Тихий Дон», который он ставил
с Олегом Борисовым в роли Мелихова, был
трагедией, где в эпизоде смерти Аксиньи на небе
вставало черное солнце, и это никого в зале не
удивляло.
У Островского «мудрецы» были до того смешны и
глупы, что казались неопасными. Ну какой вред
обществу может принести старый генерал, пишущий
трактат «О вреде реформ вообще»? Но трактат
выправлял ему Глумов, и глупость приобретала
опасный характер, и речи Городулину тоже
подсказывал Глумов, и ушлый завсегдатай салонов
и присутственных мест с увлечением сыгранный
В.Стржельчиком, вполне мог смутить чиновничьи
умы.
Атака шла против самоуверенности,
некомпетентности, глупости, но те, против кого
она была направлена, за смешным трюком и
блистательной импровизацией ничего опасного не
замечали. Смеялись и хлопали. Довольно смеялись:
когда это еще было... И напрочь не видели, что
вместо «было» на самом деле стоял глагол «есть».
Профессиональные поиски оказались неотделимыми
от нравственных результатов – и все, что видел
зритель на сцене БДТ, отражало внутренний мир
художника, глубины и тайны которого были не
всегда внятны ему самому.
Как будто многое в заметках сказано, но не
сказано, что их герой вовсе не был суровым
трудоголиком. Очень любил анекдоты, хотел все
знать – не обо всех, но все, что творилось вокруг
явно и тайно. И хотя был дельным человеком,
нередко думал «о красе ногтей». Актеры его за эту
слабость еще больше любили, он давал им повод над
собой пошутить, а только восхищаться и
благоговеть, согласитесь, скучновато.
Последняя фраза, которую я от него слышала,
провожая в Ленинград, была укоризненной: «Вы
думаете о театре, а не обо мне». Как и все, я тупо
уговаривала его не покидать БДТ, при том что
понимала: так азартно, как прежде, работать он уже
не может. И пережить такое гордость ему не
позволяла. Ушел из жизни он так, как ушли многие
великие люди сцены: Станиславский,
Немирович-Данченко, Ефремов. Утром работал или
думал о работе и с мыслями о ней нас покинул.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|