ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
О ЧТЕНИИ
Начало в №2
(«Лучший подарок из прошлого»),
в №9 («Мания
книги»)
и в №13 («Классик
вместо чучела») за 2003 г.
Николай КРЫЩУК,
С.-Петербург
Немые в салоне Анны Павловны Шерер
Почему современные дети, открыв
Толстого, чувствуют себя бродягами, заглянувшими
в чужой дом?
Статья четвертая.
Как рождаются монстры
Не так давно меня порадовал оптимизм
женщины-лингвиста, которой слушатели
традиционно жаловались на ставшую нормой
безграмотность, засоренность языка жаргоном и
англицизмами. Ответ был примерно такой: язык –
живой организм, огромный, как океан, и он сумеет
переработать весь мусор, который в него
вбрасывается, отберет лучшее и непременно
выживет.
Цитирую ничуть не иронично. Уверен, что так оно и
будет. Язык сегодня не только замусоривается, но
и обогащается. В новоязе много и остроумного, и
точного, что приживется в речи следующих
поколений. С удовольствием листаю иногда
«Энциклопедический словарь современного
жаргона».
Здесь нужно запастись не терпением даже, а
смирением. Не могу привыкнуть, например, что
слово «цивильный» в современной речи означает не
штатский костюм, в отличие от формы военного или
одежды церковного лица, а просто приличный
костюм. Слово «цивильный» стало синонимом слова
«цивилизованный». Я воспринимаю это как
нарушение, мне это не по вкусу, но – что делать?
Что случилось, то случилось. Пуризм здесь не
проходит. Язык слишком самостоятелен и силен.
Это не значит, однако, что язык не нуждается в
экологической защите. Впрочем, что же его
защищать, например, от деревенских старушек,
многие из которых до сих пор сохранили
замечательно точный, подвижный и образный язык?
Опаснее не тот, кто не читал ни одной книги, а тот,
кто прочитал одну. Особенно если он имеет доступ
к средствам массовой информации, или к
преподаванию, или к рекламе.
Стремление говорить и писать литературно и
парадоксально при отсутствии общей культуры и
вкуса способствует рождению настоящих языковых
монстров (сегодня это слово употребляют не в
прямом его значении – чудовище, урод, а для
определения чего-то грандиозного, неординарного
и превосходного; но я-то имею в виду прямое
значение).
Одна из главных забот такого журналиста –
продемонстрировать свою начитанность.
Получается, например, так: «Итальянцы все такие
рослые, огромные. На фоне нашей команды они
выглядят, как гренадеры. Прямо рыцари какие-то!»
(Интересно сравнить с разговором подростков:
«Откуда я знаю, куда идти? Что я – Пушкин или Петр
I какой?».) Юмор и пафос не могут поделить
пространство: «Да, после такого промаха он,
наверное, не в одном месте поседел». Пословицы
вступают в мезальянсные отношения с газетными
штампами. О пожилом (тридцатилетнем) форварде: «И
этот труженик правой бровки борозды не
испортил». В советские времена такое можно было
встретить разве что в сатирическом журнале
«Крокодил».
Замечательны и рекламы, названия всяких фирм и
магазинов. Например, магазин женской одежды
имеет название «Тонкие материи». Читали-с, знаем,
как пошутить. Хорош призыв: «Сантехника – для
сильных духом!» А то еще такая ленивая оговорка
эрудита, рассказывающего о последнем уходе Льва
Толстого из Ясной Поляны: «Толстой вообще любил
путешествовать».
Ну да ладно об этом. Слишком легкая добыча. Хотя и
вернемся неизбежно к подобным языковым шедеврам,
потому что стихия эта заполнила все
пространство, негде скрыться.
Язык газет и партийных речей советского времени
никак не влиял на повседневный и литературный
язык. Спутать их или попытаться совместить было
невозможно. Хотя бы потому, как верно заметила
Лидия Гинзбург, что официозный язык был лишен
«всякого реального содержания и
непосредственного контакта с действительностью.
Пользующиеся им преследовали совсем иные – не
коммуникативные – цели». Язык этот был знаком
стабильности общества и сигнализировал о
границах возможного.
Сегодня все смешалось, чувство жанровой
уместности утеряно: чиновник пользуется
уголовным жаргоном, уголовник прибегает к
гражданской риторике, спортсмен смахивает на
сентиментальную барышню, ведущая ток-шоу
напоминает спившуюся снегурочку, все тяготеют к
экспрессии.
При отсутствии традиций и культуры демократия
творит чудеса.
Это вовсе не напоминает вавилонское
столпотворение, скорее нечто противоположное:
все всех понимают.
Человек, питающийся суррогатным языком, то есть в
сущности живущий вне языка, похож на бездомного
бродягу – беспамятное, несчастное, неприкаянное
существо. Тщетно приобщать его в школе к русским
былинам, потом к стихам Пушкина, потом к
торопливой, взвинченной прозе Достоевского.
Попав в салон к Анне Павловне Шерер, он дичится и
откровенно скучает. А вы что хотели? Чужой язык,
незнакомые люди в специальных исторических
одеждах, непонятные интересы и страсти, ни о чем
не говорящие имена.
В такие далекие путешествия отправляются
обыкновенно из своего дома, неся в памяти
воспоминания о нравах и традициях, навыках
совместного веселья, переживания драм и
разладов. Все это совершается в языке. Язык – наш
истинный дом, то, что прочнее всего связывает с
людьми и позволяет не заблудиться в мире.
Так вот – у такого человека нет дома. Он,
беспамятный, может только бродяжить, то есть жить
вприглядку, не умея проникнуться опытом чужой
жизни, поскольку не имеет собственного.
Литература – это путешествие в языке. Мы же по
укоренившейся привычке пытаемся, используя
текст, ввести ребенка в мир высоких проблем.
Напрасное занятие. Не из эстетских соображений
Набоков сказал однажды, что «всякая великая
литература – это феномен языка, а не идей». Если и
можно говорить об идеях, то только о тех, что в
языке заложены.
“За рубашкой в комод полезешь, и день
потерян”
Нобелевская лекция – уникальная
возможность поведать человечеству в коротком
выступлении о самом важном, выстраданном,
сокровенном. Вот о чем говорил в своей
нобелевской лекции Иосиф Бродский: «…кто-кто, а
поэт всегда знает, что то, что в просторечии
именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат
языка; что не язык является его инструментом, а он
– средством языка к продолжению своего
существования».
В этом есть большая, притягательная правда,
правда почти непостижимая, может быть, никто,
кроме поэта, постигнуть ее вполне и не способен.
Но что-то одновременно вызывало во мне всегда и
сопротивление. Потому что я чувствовал, что
сказаться без слов – это нечто еще более высокое,
чем поэзия. Когда говорят: голос Бога, то слово
«голос» в данном случае – метафора, общение с
Богом происходит как-то иначе
(фольклорно-мифологические истории в расчет не
берем).
И сама поэзия в пределе своем, как ни
парадоксально, стремится к тому же и понимает,
что она не только не предел познания, но, главное,
и не сама сущность природы и мироздания. «Так
начинают. Года в два / От мамки рвутся в тьму
мелодий, / Щебечут, свищут, – а слова / Являются о
третьем годе» (Борис Пастернак). «Останься пеной,
Афродита, / И, слово, в музыку вернись, / И, сердце,
сердца устыдись, / С первоосновой жизни слито!»
(Осип Мандельштам).
Неизъяснимое, несказанное – довольно частые
эпитеты, особенно у романтиков, которые
чувствуют свою особую близость к тайне. Именно
осознав тщету объяснить неизъяснимое, поэт
вынужден вновь апеллировать к словесности, как у
Заболоцкого:
И голос Пушкина был над листвою
слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я.
Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды.
И то не столько для того, чтобы
неизъяснимое объяснить с помощью слова и
культурного знака, но чтобы обозначить их
родство и единство, обозначить – только и всего:
«И сам я был не детище природы, / Но мысль ее! Но
зыбкий ум ее!»
Читая о диктате языка у Бродского, я был смущен не
то что этим вольным рабством поэта, нет, а тем, что
некий избыток человеческого или не
человеческого в человеке этим диктатом не
покрывается. Недавно нашел сходные соображения у
друга Бродского, поэта Александра Кушнера:
«…Абсолютизация языка, как будто подневольное
служение ему характерны для Бродского позднего
периода, и не только в стихах, но и в некоторых
высказываниях… он и смерть поэта склонен
рассматривать как драму собственно языка… Все
это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к
слову сказать, совпадает с теориями, идущими от
Хайдеггера, Р.Барта, структуралистов.
Но есть нечто, не позволяющее мне до конца
согласиться с такой точкой зрения. Язык в таком
понимании – не только речь, не только мышление,
но и высшая инстанция.
«О, если б без слова сказаться душой было можно!»
– вырвалось у старого поэта. Сказаться душой, без
слова, в стихах не дано, но существуют стихи,
которые близко подходят к решению этой задачи, –
и они, может быть, лучшие! «Вот как будто бы кто-то
просто/ Ну... плачет вблизи?» – как сказано у
Цветаевой. Есть такие же стихи у Бродского:
«Тихотворение мое, мое немое...»
Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со
стороны, как гимнастическим полетом в цирке;
самую жаркую благодарность вызывают строки, в
которых узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем
существом, без зазора: «Я не то что схожу с ума, но
устал за лето./ За рубашкой в комод полезешь, и
день потерян».
«…Нет дня, чтобы душа не ныла!» – жаловался
Тютчев. И то сказать, язык ведь не ноет. Ноет душа,
– что бы под ней ни понимали…»
Кому как говорить?
Но это так, отступление, без которого я
все же не мог обойтись. В пределах нашего
разговора о чтении суждения и Набокова, и
Бродского не могут вызвать каких-либо
возражений. И тем не менее, едва обретя как будто
некую ясность, я вынужден снова резко повернуть
сюжет разговора.
В той же лекции Бродский делает несколько
замечаний, которые заставляют в очередной раз
остановиться и задуматься. Художник, как
известно, не обязан давать ответы, его дело
ставить вопросы. Бродский и ставит их, делая свои
афористичные умозаключения. Нам отвечать.
Сколько предстоит жить, столько и отвечать.
В своих предыдущих рассуждениях я пытался
представить язык как некую колыбель, из которой
каждый из нас вышел, как мифологему Дома,
изначальной среды обитания, от порога которого
можно отправляться в путь, полный превратностей
и крутых восхождений, – в литературу. Вообще
говоря, уже приводя в пример деревенскую
старушку с ее образной и точной речью, стал
подозревать я, что в моем рассуждении есть
какой-то изъян. Было в этом что-то от советского
школьного демократизма с его умильными
рассказами о пушкинской няне. И потом, Арина
Родионовна ведь рассказывала нашему поэту
сказки, то есть учила его речи, так сказать,
прошедшей художественную обработку.
С младенческих почти лет мы бездумно повторяем
слова о «великом и могучем». Но о каком все-таки
языке идет речь: о языке литературном или же о
безбрежном море народной речи, которой писатель
якобы питается? Мы в сущности знакомы только с
легендой о народной речи, которая по неведомой
причине исчезла куда-то вместе с патриархальной
страной. Получалось что-то вроде представления о
«золотом веке»? Чушь! И где искать современному
человеку эту изначальную языковую среду, и чем
питается сегодняшняя литература, если того языка
нет, а есть только убогое изъяснение
полуграмотной толпы?
Бродский говорит об этом с безапелляционностью
Создателя: «На сегодняшний день чрезвычайно
распространено утверждение, будто писатель, поэт
в особенности, должен пользоваться в своих
произведениях языком улицы, языком толпы. При
всей своей кажущейся демократичности и
осязаемых практических выводах для писателя,
утверждение это вздорно и представляет собой
попытку подчинить искусство, в данном случае
литературу, истории. Только если мы решили, что
«сапиенсу» пора остановиться в своем развитии,
следует говорить литературе на языке народа. В
противном случае народу следует говорить на
языке литературы».
Не говоря уже об утопичности последнего
высказывания, оно и в принципе неверно и
невыполнимо: устная и письменная речь
принадлежит к разным языковым стихиям и никогда
не сольется. Кроме того, получается, что народ
может спасти только гений. А это уж не только не
демократично, но как-то и опасно звучит.
В общем, вопросов для наших следующих заметок
остается более чем достаточно. Давайте
передохнем.
Продолжение следует
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|