ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ЛИНИЯ ЖИЗНИ
«Я избираю тишину...»
– в школьном возрасте поклялся себе
Михаил Коршунов, ставший впоследствии
летописцем трагических судеб и событий
В конце прошлого года в музее
известного московского дома на Берсеневской
набережной встречались давние знакомые –
реальные персонажи книги Михаила Коршунова и
Виктории Тереховой.
– Ложась спать, я кладу наш дом под подушку, –
сказал Михаил Павлович, и все поняли.
– А Бахчи-Эль? – спрошу я потом.
– Тоже.
Время спелой шелковицы
Перечитываем ли мы книги, ставшие
частицей нашего детства? Если да, то какие и зачем?
Сколько было проглочено пионерской, «про
шпионов» и прочей макулатуры – многое стерлось в
памяти. А от этих страниц сохранились цвет, звуки.
Запахи жаркого июля, каникул, когда часами можно
валяться с книгой в саду под старой шелковицей,
засыпающей все вокруг переспевшими черными
ягодами, и вдыхать, вдыхать морской воздух,
ощущая на губах соленые брызги, хотя никакого
моря рядом нет. Море в рассказах о мальчишках
Миньке и Вате из крымского поселка Бахчи-Эль.
Название скорее всего выдуманное, как у Грина, а
ребята вполне реальные, понятные, хоть и
существуют в то время, что зовется «до войны».
Зачитавшись, не сразу замечаешь, что налетел
дождь – легкий, с солнцем пополам, «слепой». Не
хочется идти в дом, и капли прыгают по строчкам,
где герой – уже взрослый – доверительно
признается: «Когда-то я гонялся за этим в
детстве: хотелось увидеть, где кончается дождь.
Увидеть стену, которая поднимается от земли до
самого неба и вся сделана из дождя. И чтобы из
этой стены выйти к солнцу, к сухим листьям и к
сухой траве, а потом снова войти в дождь, к мокрым
листьям и к мокрой траве.
Кончается одно, и возникает совсем другое».
Ливень!.. Скорее домой, нет, скорее во взрослую
жизнь, куда всегда спешишь в ранние годы. Пятно от
ягоды шелковицы, похожее на чернильное,
расплывается на странице захлопнувшейся книжки.
Она называется «Я слушаю детство», автора зовут
Михаил Коршунов. Интересно, будет ли продолжение?..
Бессонные ночи над Москвой-рекой
В детстве родители часто рассказывали мне
о прошлом. Среди этих воспоминаний есть и
московское, довоенное. Отец ездил в Москву в
командировки и однажды взял с собой маму, они
только-только поженились. Кто-то из знакомых дал
адрес своих знакомых: большая квартира в
громадном доме, где Театр эстрады, куда мои
родители отправились в первый же вечер.
Среди ночи их разбудили пронзительные звонки в
дверь – пришли за хозяином квартиры. В следующую
ночь забрали жену, через сутки старшего сына.
Младшего, лет десяти, отправили в детдом. Комнаты
опечатали, оставив одну перепуганным гостям. У
них проверили документы, велев: «Будете уезжать
– отдайте ключи дворнику».
Шел 1937-й. «Ветер в тот год гонял по нашим
обширным дворам обрывки газет, страницы,
выдранные из книг и журналов, пустые почтовые
конверты, а то и просто чистые листы бумаги. Их
выдувало из начисто опустошенных квартир сквозь
раскрытые балконные окна и двери». Из книги М.Коршунова
и В.Тереховой «Тайны и легенды Дома на
набережной».
Ветер насквозь продувал одну шестую часть суши.
Покинув в спешке опасное пристанище, мои будущие
родители и в гостинице не смыкали глаз,
прислушиваясь к шорохам. Отца арестуют днем.
Четыре года спустя, далеко от Москвы.
«Кончается одно, и возникает совсем другое»...
«А при чем здесь Паустовский?..»
В 70-е годы Москва зачитывается повестями
Юрия Трифонова. На номера «Нового мира» и «Дружбы
народов», где их печатают, записываются в очередь.
Соседка по коммуналке, где я снимаю комнату,
приносит «Дом на набережной» из читального зала
«на одну ночь».
Теперь-то мне Трифонов и понятен, и близок. А
тогда, в начале юности, в серый дождливый рассвет
над Москвой, когда дочитываешь последнюю строку,
вдруг становится нечем дышать. Нечем жить... Дом,
где некогда обитали трифоновские герои, совсем
недалеко – пешком дойти. Так говорит соседка, но...
я прошу у нее «что угодно Паустовского!» Она
грустно пожимает плечами: ну при чем тут «этот
тихий лирик»? Но я дышу «тихой лирикой» с той
самой поры, когда чернильные ягоды шелковицы
падали на строчки книг. Как бы спасаясь и
очищаясь от другого дыхания – зловещего, в спину,
из прошлого, из треклятой лагерной зоны, где
чудом довелось мне явиться на свет. Оно внезапно
настигает, и тогда свет мешается с тьмой, страх
парализует душу. «Надо ли помнить?» – спрашивает
Трифонов со страниц повести. И надо ли впускать в
себя тяжкое минувшее – не совсем твое или совсем
не твое?
Не могу войти в Дом на набережной – ни в
исторически-реальный, ни в литературно-художественный.
И оттого еще долго не смогу узнать, что у двух
персонажей – Миньки из поэтичнейшей Бахчи-Эли и
Химиуса из драматической повести Трифонова –
один и тот же живой прототип.
К.ПАУСТОВСКИЙ И М. КОРШУНОВ. Фото В.ТЕРЕХОВОЙ
Лейтенантский курс
Став редактором журнала «Мир
Паустовского» в середине 90-х, разыскиваю
учеников любимого писателя. Они названы в статье
«тихого лирика», отвергнутой в свое время
цензурой, которую мы готовим к печати. Есть и
Коршунов, но как его имя?.. В толстенном
справочнике СП СССР шестеро с такой фамилией,
один из них – Михаил. А вдруг?
– Не тот ли вы, что у Паустовского?.. – не успеваю
договорить.
– Тот. Лейтенантский курс! Так называли нас,
литинститутский семинар Паустовского, первый
послевоенный, – Михаил Павлович начинает
рассказывать тотчас же, по телефону, спустя сутки
дома продолжив: – Почти все наши были с ранениями,
контузиями, много пережившие, убивавшие сами и
посылавшие на смерть других. Володя Тендряков,
Юра Бондарев, опаленные сталинградским огнем. У
Юзека Дика не было кистей обеих рук... Боря Балтер,
Лева Кривенко, Оля Кожухова, Гриша Бакланов. Да,
будущая «лейтенантская проза»... У не бывших на
передовой биографии по-своему непростые.
Константин Георгиевич это понимал. К себе в
семинар он мог принять по одной-двум фразам.
Человек притащил ему, скажем, толстую-претолстую
рукопись, а в ней «мусору»!.. А Паустовский вдруг
различит в этой груде «золотую пылинку»... У меня,
например, одна-единственная была фраза в
рассказе «живая»: там мать и дочь плакали, и дочь
вытирала слезы то на своих щеках, то со щек матери
– и Константин Георгиевич меня взял... К нам
стучались в двери из других семинаров – читали
свое, слушали, обсуждали. Читал и Юра Трифонов
главы из своего первого романа. О творческом
семинаре Паустовского Юра после сказал: «Мы
старались понять не то, как строить фразу, делать
концовку, а как строить жизнь, делать судьбу».
«Делать судьбу...» А как же «плен времени» и ход
истории, в основном непредсказуемый? Я пришла
говорить и слушать о Паустовском, а держу в руках
довоенную фотографию семьи Трифоновых, не
ведающих своей судьбы.
И другое фото. Серьезный светловолосый подросток.
Близкий друг, одноклассник, сосед по дому будущих
прозаиков Юрия Трифонова и Михаила Коршунова.
Предсказавший в своих дневниках неизбежность,
начало и трагическое содержание Отечественной
войны, на которую уйдет добровольцем и не
вернется. Лейтенантом не станет...
Все важно для истории
Лева Федотов. Нынче его дневники введены
в программу московских лицеев. Прообраз
трифоновского Антона из «Дома на набережной».
Где мой Левка неразлучный,
Мишка, Димка и Олег?..
– тосковал в стихах тринадцатилетний Юра
Трифонов, изгнанный из Дома следом за арестом
родителей. Участь, постигшая многих в эпоху, о
которой потом будет сказано: «Завтра была война».
Михаил Коршунов шестьдесят лет спустя:
– Мы, ребята, по-своему защищали тогда наш дом.
Как и Кремль, он был помечен у немцев на их летных
картах. В отличие от Кремля его не камуфлировали
– стоит распахнутый, открытый, беззащитный. Мы с
Левой дежурили на крыше, когда бомба попала в
один из подъездов. Другая бомба разорвалась
рядом с нашей школой, 19-й, полетели все стекла.
Когда рассвело, мы подошли к воронке – на
глубоком дне стояла ржавая вода. Остатки от
зажигательной бомбы мы принесли в подвал
показать нашим девочкам – впервые взяли в руки
часть чужого оружия. С крыши били зенитные
пулеметы. Гул стоял, сыпались осколки – дворники
выметали их обычными метлами... Юра Трифонов в это
время был на казарменном положении в пожарной
роте за Малым Каменным мостом, а мы с Левой еще не
были в казармах, это было впереди.
В начале зимы, столкнувшись с Трифоновым в
булочной, Лева Федотов скажет Юре: «Я и эту нашу
встречу опишу. Все важно для истории».
Встреча окажется последней.
Миша Коршунов (он же Михикус): «...не хочу
взрослеть и продолжать рассказывать все то, что
вынужден был узнать потом; стану свидетелем
новых и новых взрывов в свободном пространстве
уже большой войны. Буду сам учиться наводить
военно-полевую связь, дежурить в штабах, буду
свидетелем обрушения надежд и чувств, иногда в
один день, в один час, в один миг».
Это из «Тайн и легенд Дома...» – книги, у которой
два автора, как и у предыдущей. А в ранее вышедшем
«Мальчишнике» – чудесной лирической прозе о
Пушкине и Лермонтове – значится: Михаил Коршунов
при участии Виктории Тереховой.
Михаил и Вика
Теперь у них и золотая свадьба позади, а
вот выпускного бала не было. Вика закончит
десятый класс вдали от Берсеневской набережной,
работая медсестрой в волжском госпитале. Станет
врачом, затем кандидатом наук, будет лечить
туберкулез и учить этому студентов.
В детстве ее зовут Торой – от полного имени
Виктория, с подругой Нелей Лешуковой они
выпускают рукописный журнал «Торнель». А еще у
Торы Тереховой есть фотоаппарат и фонарик с
батарейками, поэтому мальчишки из параллельного
класса «Левка неразлучный, Мишка и Олег»,
собираясь в подземный ход, прорытый – по легенде
– под Москвой-рекой еще при Иване Грозном, решают:
не взять ли «эту Торку» с собой? Не застают дома...
– А-а... чтоб ее холера взяла, – выругался от
разочарования Михикус. – Ну погоди ты,
попадешься мне завтра в школе!» – записывает в
дневник Лева Федотов вечером 8 декабря 39-го года.
Дневники лежат на столе, рядом цветные фото
Левиных акварелей. Зима 1994-го. Готовится (и через
год выйдет) документальная книга «Тайна тайн
московских», авторы – М.Коршунов и В.Терехова.
Они молоды. И по голосам – по телефону, и наяву.
«Не любим по отчеству. Я – Михаил, а она – Вика,
нас все так зовут. И дети наших друзей, и внуки».
Восемнадцатый этаж «высотки» на Новом Арбате.
История постепенно смешивается с географией, а
время, оставаясь календарным, становится каким-то
еще. Параллельным, что ли?.. Кажется, что годы
легко меняются местами. Или перелистываются
страницы одной большой книги – знакомой тебе и
незнакомой, которую можно читать с любой главы,
то забегая вперед, то возвращаясь... И
перечитывать.
Откуда-то из-под потолка «спрыгивают» с полки
смешные и совсем не хищные тигры на обложках
книжек, переведенных на чешский и польский.
«Караул, тигры!» – тоже знакомое название, еще
«дошкольное», когда имена авторов не
запоминаются... А вот и «при чем тут Паустовский»:
Константин Георгиевич с бывшим учеником Мишей
Коршуновым цветущей весной в Ялте. Надутые,
спинами друг к другу...
– Это мы тогда в горы собирались, а ему нельзя
– астма, и он обиделся. Вика сфотографировала...
«Тихий лирик»? Пусть так. Никогда не изменявший
себе, он был полон российской – в широком смысле
– событийностью начала века, ее разнообразием.
Чувством России как огромной страны, чувством ее
глубины. И тихонько, по капле, как живую воду
переливал это из своих ладоней в наши ладони...
«Я избираю тишину», – давным-давно поклялся себе
и своим близким друзьям школьник Миша Коршунов
по прозвищу Михикус. Мечтавший «увидеть, где
кончается дождь», тихий лирик, ставший
летописцем трагических судеб и событий
невымышленной Истории, он повторяет эту детскую
заповедь в книге, завершенной надеждой: «Кто
прочтет, задумается и поймет, – значит, это и его
прошлое тоже». Стало быть, и мое. И еще чье-то. «Из
своих ладоней в наши ладони...»
Ну а что же полугриновская Бах-чи-Эль? Где это,
когда, с кем?..
Пузатый трамвайчик до Неаполя
Скифского
(рассказывает Михаил Коршунов)
Нет, это совсем не по Грину... Такое
же мое детство, как и наш серый каменный ящик на
набережной, но и ничуть не похожее. Да, как бы два
детства сразу – из одного в другое и обратно, и
так до самой войны.
Затерянная на дальней-дальней симферопольской
окраине одноэтажная, из ракушечника под красными
черепицами, пестро многоязычная слобода. Там
родились мои родители, и я появился на свет. Моя
Бахчи-Эль всегда летняя. Вольная, босоногая.
Шелковица спеет и падает в теплую пухлую пыль,
ребятня бегает и растаптывает, ноги становятся
чернильного цвета. По крышам ходить опасно –
можно провалиться или трубу сломать, – такое все
ветхое, а на чердаках летучие мыши живут и
обязательно что-то спрятано интересное. Старые
деньги, например «керенки», – смешные такие
бумажки... И в сараях. Можно было найти акварели
царских дочерей, кем-то когда-то купленные на
благотворительном сборе в Ливадии. Журналы
французские, целые подшивки, роскошные. Мы их
разглядывали, а потом тащили в слободской
кооператив, где их принимали как упаковочную
бумагу на кульки, а взамен отпускали халву или
рахат-лукум... Там я заработал свои первые деньги,
лет в одиннадцать. Надо было вставать в пять утра,
когда рассвет уже вошел в силу, но роса ночная еще
лежит. Мы, ребята, собирали лепестки чайной розы.
Нам выдавались холщовые мешки на лямках, идешь
вдоль рядов этих огромных роз, а лепестки еще
влажные... И вдруг запах лаванды! Поблизости от
Бахчи-Эли завели опытные поля французской
лаванды, она властвовала надо всей округой, когда
цвела. Это надо было видеть, и мы с бабушкой
ходили и глядели на сине-фиолетовый табун с
переливающимися в причерненное серебро гривами.
Этот «табун» скачет во мне и сейчас, счастливо
качает и вскруживает...
Никто не интересовался столичными событиями,
наоборот, считали: чем дальше от Москвы – тем
независимее, тем лучше. Там у меня рядом –
государственный Кремль, здесь –
негосударственное небо. Чистое небо с гроздьями
созвездий по ночам, крупными виноградинами звезд.
Мы с ребятами даже пытались их сосчитать.
Ложились в траву по кругу – голова к голове,
держа ладони по краям головы. И каждый считал те
звезды, что были у него в ладонях, чтобы потом
сложить вместе. Считали, считали и запутались, не
хватило нам нашей арифметики.
Улицы освещались только окнами домов, а в домах –
керосиновые лампы. Темная ночью Бахчи-Эль, мирная
– кто хочет, спят на раскладушках самодельных
прямо во дворах, – но и опасная... Начальство,
городские власти не любят там бывать,
побаиваются. Костры горят цыганские, огонь в
пекарнях турецких пылает. Греки живут, татары,
русские с украинцами, немцы. Обособленная такая
жизнь, а из города сюда идет трамвай, пузатые
вагончики едут-раскачиваются. На крутом повороте
могут сойти с рельсов и въехать прямо в чей-то
двор – все к этому привыкли. А ты можешь войти в
этот трамвай на ходу в любом месте – вдоль
вагончиков доска проложена, ступил на нее и едешь.
Керосин в железной бочке на колесах привозит
старая кобыла Помпея. Торговал керосином
Шанколини, керченский итальянец, все дети любили
его. Он разливал керосин по бутылям и бидончикам
и рассказывал о древнем Крыме, крича и размахивая
руками. А потом тихо, мечтательно начинает читать
Гомера, из «Одиссеи». Слова шелестят как листья,
мы слушаем. Жует сено Помпея. В жару на голове у
нее соломенная шляпа, сквозь дырки в шляпе торчат
уши. Мы слушаем... Совсем близко отсюда обитали
скифы, говорит Шанколини, и была их столица –
Неаполь Скифский. Минут двадцать на трамвае, а
потом пешком пройти – и вы там. Вы в столице
Скифии...
Да, все это очень романтично, чисто, но только
густо полито кровью. В годы революции очень густо.
Там оставались офицеры Добровольческой армии,
которым обещали сохранить жизнь, а потом начали
убивать. По улицам Бахчи-Эли текло тогда ручьями
вино из простреленных бочек и лошади ходили
пьяными... Это было печальное время. Время убийств,
стрельбы, бандитских корсаров, охотившихся за
дворянским добром. Очень много тогда было слез,
потерь, а потом все утихло, и Бахчи-Эль утихла, все
оставшееся как-то прикрыла собой, затаила.
Местная интеллигенция была из «осколков» тех,
кто отступал с белыми, из остатков высокородных
семейств. Здесь их не тревожили, и они
растворились. Не было ни богатых, ни бедных. Были
счастливые или несчастливые люди. Никто не
занимался каким-то благоустройством: все кривое-косое,
но родное и близкое, очень теплое и казавшееся
вечным...
В войну пришли румыны, заняли эти ракушечные
домики, а хозяев спровадили в сараи – и те жили
там без окон, без света, без тепла. Многих ребят
увезли в Германию. Так сгинул мой дружок Ватя.
Другие ушли в горы, в партизаны. Но не вернулись
ни эти, ни те. И опять плакала опустевшая Бахчи-Эль.
Не оказалась вечной. Ее больше нет.
«Кончается одно, и возникает совсем другое...»
Бахчи-Эль теперь там же, – думаю я, – где и
лермонтовская Тамань, тургеневский Бежин луг.
Там, где гоголевская Диканька, блоковский
Петербург и мещерская сторона Паустовского... Где
на перекрестке истории и литературы, трагедии и
лирики, памяти и легенд стоит и Дом на набережной,
в который можно войти.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|