ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ПИТЕРСКИЕ РАЗГОВОРЫ
Карнавал под северным небом
Когда нет надобности писать мемуары
Строки Александра Кушнера не просто
запоминались, но легко входили в нашу речь, мы
объяснялись ими, перешучивались,
философствовали. Пусть это было не так масштабно,
как в случае с пьесой «Горе от ума», но в среде тех,
кого обычно причисляют к интеллигенции,
определенно. Стихи Кушнера – наиболее короткий и
органичный способ общения. Это видно и по нашей
беседе.
О войне, страхе и духовых оркестрах
Николай Крыщук. Александр
Семенович, поколениями нынче мыслить не модно. Да
может быть, и неплодотворно. Однако все же спрошу:
есть ли у вас чувство своего поколения? И если
есть, то что это такое? Каковы параметры этого
поколения и его особенные черты?
Александр Кушнер. Из моего поколения вышло много
замечательных людей – и в литературе, и в музыке,
и в театре, и в кино, и в науке… Если искать
объяснения этому обстоятельству… Война. А еще,
условно говоря, духовые оркестры. В то, что
взрослые принимали со страхом или по
необходимости, дети простодушно верили. «О,
тополиный пух и меди тяжкий взмах! Ведь детство –
это слух и зренье, а не страх». Демонстрации,
проходившие, например, по Большому проспекту
Петроградской стороны с духовой музыкой,
транспарантами, знаменами, производили сильное
впечатление. Что-то вроде венецианского
карнавала под северным небом, иногда со снегом и
дождем. «Утро красит нежным светом стены
древнего Кремля…» – пронзительное,
сладкоголосое, заливистое пение.
Н.К. А война? Разве и в ней был пафос?
А.К. Мне в сентябре 41-го исполнилось пять лет.
Пятилетних детей война сразу сделала взрослыми.
Потому что они пережили ужас блокады или
эвакуации, как я. Боялись за отца на фронте. Голод.
Жизнь среди чужих людей. Напротив дома, где мы
жили в Сызрани, находился госпиталь. Оттуда
каждый день выезжали грузовики с гробами.
Пятилетний мальчик знал, что такое смерть. Думаю,
это очень продвинуло сознание. Если хотите, чем-то
это похоже на судьбу пушкинского поколения. В
моей последней книжке «Кустарник» есть
стихотворение на эту тему, где вспоминаются
трофейные, «завоеванные песни» 1812–1815 годов: «И
знал их Александр, и пел Евгений. / Наверное, и
тихий Федор тоже / их напевал в московском
пансионе…» (имеются в виду Пушкин, Баратынский,
Тютчев). А дальше сказано, что этих детских
впечатлений, в том числе и наших – 1941–1945 годов,
«Достаточно, чтобы вдохнул Всевышний / В двух-трех
подростков стихотворный гений».
Но самым главным событием своей жизни я считаю 1956
год. Смерть вождя, конечно, и затем 1956-й. Это
перелом русской истории, именно тогда он начался,
сейчас мы переживаем только его последствия.
Страх, большой страх, исчез. Массовых арестов
больше не было. С этого началась другая жизнь,
появилась возможность реализовать свои
способности за письменным столом, не боясь
прихода «гостей дорогих». Мандельштам в Воронеже
мог об этом только мечтать. Это не значит, что
всех печатали. Некоторых, не успевших сложиться
как поэты или прозаики к 1963 году (знаменитое
посещение Хрущевым художественной выставки),
затем попридержали, но кто прорвался, тот
прорвался. А стихи к тому же не так нуждаются в
печатном станке, как проза: даже не
опубликованные, они ходят по рукам, их заучивают
наизусть (как это было, скажем, со стихами
Бродского).
Н.К. А как сочетается эйфория от духовых
оркестров и чувство страха? Или эти состояния
были разнесены по разным возрастам?
А.К. В детстве, до войны, страха не было. Хотя
именно в раннем детстве я прошел, кажется, через
все детские болезни, и вполне возможно,
младенчество – такое же страшное время, как
глубокая старость, просто мы тех ранних ужасов не
помним. А вообще детство живо ощущением нормы.
Наша семья жила на Большом проспекте в большой
коммунальной квартире. Длинный коридор, и мы,
дети, на трехколесных деревянных, ярко
раскрашенных, как санки, велосипедах разгоняемся
по этому коридору. Еще, помню, в квартире жил
художник Янков, баталист, и стояли, прижатые к
стене, огромные полотна обратной к нам стороной.
Мы, как мыши, забирались в промежуток меж
картинами и стеной, ползали, рассказывали друг
другу жуткие истории. Ребенок странностей и
неудобств такого быта не понимает, он считает,
что так и нужно жить. Очередь в уборную? Нормально.
Н.К. Значит, страх вы успели почувствовать
в более старшем возрасте, но до 56-го?
А.К. Несомненно. Дома об этом не говорили, но мой
двоюродный дед, лефовец Борис Кушнер, был
расстрелян. Мой отец был инженером: многих
старших инженеров тогда арестовали, он спасся,
потому что был младшим. И наконец, тот ужас, что
внушала школа. Среди учителей были люди,
смертельно напуганные «кировским делом», завуч,
например. Несчастная женщина: муж погиб, а она с
дочерью чудом уцелела. Так вот она в таких ежовых
рукавицах держала школу, что страшно вспомнить.
Или учитель истории, каждый урок начинавший со
здравицы товарищу Сталину. Еще помню посещение
всем классом музея во дворце Кшесинской. В
последнем зале стояли склоненные знамена с
траурной каймой и лежала посмертная маска Кирова.
Все это было похоже на египетскую пирамиду:
скорбная музыка, странное освещение, загробное
существование большевика…
Мужская школа, железная дисциплина. Отношения с
девочками сводились к походам в женскую школу на
танцы. Все это бесконечно далеко от нормальной
жизни и человеческих отношений. Хотя своих
школьных друзей вспоминаю с любовью. И многие
учителя, особенно в старших классах, были
замечательные. Например, учительница литературы,
любившая поэзию, читавшая нам многое сверх
программы, в том числе лирику Блока. В девятом-десятом
классах мы издавали свой рукописный журнал.
А если вернуться к страху, то можно вспомнить
борьбу с космополитизмом и, конечно, дело врачей.
Моя родная тетя, врач детской поликлиники,
боялась ходить на работу. А ведь она всю блокаду
провела в Ленинграде, работала в детском доме.
Н.К. У вас есть стихотворение про школьные
контрольные:
Контрольные. Мрак за окном
фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта,
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать? Пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут?..
При этом вы окончили школу с
золотой медалью. Что ж, и золотому медалисту
знакомо состояние грозной покинутости? Или это
наблюдение, догадка?
А.К. Нет, конечно, знакомо. Ведь контрольные
обставлялись как трагический спектакль, как что-то
такое, что под силу только древнегреческим богам.
С сочинениями проблем у меня не было, но
распутать алгебраические головоломки было
нелегко. Тем не менее я старался, потому что знал:
иначе в университет мне не поступить. И не
поступил, даже с золотой медалью: не прошел
собеседование (1954-й). Но успел, слава Богу,
перебросить документы в педагогический институт
Покровского – заштатный институт на
Петроградской, за мечетью. Но там-то и оказались
лучшие преподаватели – Берковский, Максимов,
Долинин – все те, кого не держали в университете.
Н.К. Вот о чем мне хочется, пользуясь
случаем, вас спросить. Многие даже гениально
одаренные люди учились плохо. Имена известны –
от Пушкина до Эйнштейна. Блок, Бердяев, Ахматова
ненавидели гимназию и были посредственными
учениками. Были, конечно, и те, кто учился хорошо,
даже отлично – их меньше. Мне хочется понять
психологию отличника. Способности и усердие –
понятно. Но еще, должно быть, какая-то особая
психологическая установка?
А.К. Я думаю, вся та обстановка в стране, о которой
мы говорили. Сейчас, наверное, я учился бы по-другому.
А тогда стояла задача – поступить в институт. Ну
и еще, может быть, детское тщеславие. Возможно.
Даже наверное. Стыдно в этом признаться, но это
так.
Троллейбус с Петроградской стороны
Н.К. В институте замечательные
преподаватели укрепили вас в вашем выборе, ну а в
детстве, в школьные годы как совершался выбор?
Отец – инженер, военный…
А.К. Глупо, наверное, то, что я сейчас скажу, но у
нас была прелестная… не няня, нет, домработница
из Псковской области, Зина, деревенская девушка,
сбежавшая в город из деревни. Толковая,
сообразительная, грамотная и красивая. Не помню,
рассказывала ли она мне сказки, но стихи читала –
Чуковского, Маршака… И тетя, жившая в соседней с
нами комнате, – тоже. И отец, и мать. Кто бы ни
приходил к нам в гости, я совал гостю в руки
книжку и просил читать. Отец, увидев мой интерес к
стихам (я начал их сочинять в восемь лет), читал
мне, вернувшись с фронта, представьте себе,
«Илиаду» и «Одиссею», что мне очень нравилось. В
переводах Гнедича и Жуковского. И хорошо, что они
были прочитаны в том возрасте. Это такая
замечательная основа, загрунтовка. Ну и Пушкин,
Лермонтов, Некрасов…
Вернусь еще раз к нашему поколению. После 56-го на
нас обрушилась великая литература. Мы запойно
читали Хемингуэя, Томаса Манна. Пруста, Кафку,
Сэлинджера, Фолкнера, Камю, Грэма Грина, Бунина,
Зощенко, Булгакова, Платонова и так далее, и так
далее. Можно сказать, не читали – жили этим. А
поэзия! Блок, Анненский, Мандельштам, Пастернак,
Ахматова, Цветаева, Кузмин, Ходасевич, Заболоцкий!..
Все это было настоящим счастьем. Мне кажется, что
такого читающего поколения больше никогда на
земле не будет. Объясняется это тем, что была
прорвана плотина запретов.
Ахматова тоже была этим поражена. Ей дважды в
жизни пришлось пережить такое увлечение стихами
в России. Сначала в молодости, а затем в
шестидесятые. Одно из ее поздних стихотворений
так и начинается: «Все в Москве пропитано
стихами…»
Н.К. Евтушенко в то именно время писал
эйфорически: «Стихи читает чуть не вся Россия, и
чуть не пол-России пишет их». Он был счастлив. А
мне сейчас вспомнилось, что писал по поводу
массового стихотворчества Мандельштам: «Это,
конечно, болезнь, и болезнь не случайная…»
Почему так важна была тогда для всех нас
литература?
А.К. Потому что все другие двери были закрыты. И
еще... Что такое в литературном отношении вторая
половина тридцатых, сороковые? Это пустыня. В
литературе все вытоптано и выжжено. Лучшие поэты
– Исаковский и Долматовский. И вдруг выяснилось,
что был Мандельштам, что есть Пастернак. Что
кроме «Песни о Буревестнике» и романов
Бабаевского есть кое-что еще. Например, Андрей
Платонов и Бабель. После долгого молчания и
упадка непременно приходит следующая волна.
И хотя сегодняшнее состояние не только нашего, но
и мирового искусства внушает большие опасения, я
по аналогии с сороковыми годами надеюсь и
сегодня на нечто подобное. Или другой пример: 80–90-е
годы ХIХ века, когда поэзии практически не было,
никто стихами не жил – и вдруг к началу ХХ века
все неузнаваемо изменилось. Вдруг пришли Блок,
Белый, Брюсов. Пятидесятилетний Анненский вдруг
стал писать стихи, и какие замечательные!
Н.К. На волне 60-х в какой литературной
компании оказались вы?
А.К. Я на всю жизнь благодарен ленинградскому
поэту Глебу Семенову, который пригласил меня в
свой литературный кружок в Горном институте. Там
в это время были Горбовский, Городницкий, Агеев,
Тарутин, Виньковецкий, Лена Кумпан, Нина Королева.
В одно время со мной туда пришел Андрей Битов,
который тогда писал стихи. Мы вместе с ним с
Петроградской стороны ездили на занятия в одном
троллейбусе.
При этом мы знали, что существуют другие кружки и
компании, пересекались с ними, дружили. Тот же
Найман, Рейн, Бобышев, несколько позже Бродский. А
еще Рид Грачев, Соснора, Лев Лосев, Михаил Еремин,
Яков Гордин, Владимир Уфлянд, Нонна Слепакова,
Игорь Ефимов, несколько позже Валерий Попов,
Довлатов, Самуил Лурье... Установились связи с
московскими поэтами, в том числе поэтами
старшего поколения – Слуцким, Винокуровым,
Самойловым… Потом колоссальное значение имело
для нас присутствие Ахматовой в Ленинграде. Но
еще большее значение имела для меня дружба с
Лидией Гинзбург и Борисом Бухштабом. Мало того, я
успел побывать со своими стихами у Эйхенбаума. Не
помню, кто устроил для меня эту встречу. Из всего
разговора запомнил только одну фразу: «Саша,
объясните мне, почему не любят евреев?» Меньше
всего я, восемнадцатилетний, придя к нему со
стихами, ждал такого. Видно было, как сильно
досталось ему от жизни: его, формалиста, больше
рифмовки и мелодики стиха интересовала сейчас
политика, все ее завитки, подробности, ужасы и
выкрутасы.
Н.К. Ахматовой вы ведь тоже успели показать
свои стихи?
А.К. Да, меня привела к ней Лидия Гинзбург. Затем я
был у Ахматовой самостоятельно раз пять. Не
считал возможным отнимать у нее время. И потом –
она величественно так держалась. Если бы я
приходил к ней с компанией, как это делали Найман,
Рейн, Бобышев, Бродский, мне было бы легче. А тут,
представляете, на одного такая нагрузочка! Я
трепетал. Хотя в последние два раза мы
разговорились, и я понял, что она относится ко мне
неплохо.
Н.К. По тому времени писатель, не
декларировавший откровенное превознесение
власти, заведомо был на подозрении. В связи с этим
у вас были какие-нибудь отношения с властями: с
обкомом, с Большим домом?
А.К. Никогда, никаких. Меня туда не вызывали, и не
было никаких встреч. Мне кажется, не было потому,
что результат был им заранее известен.
Существовала, в дополнение к библейским, одна, но
самая твердая заповедь: не стучи! Меня никогда не
вызывали, но меня никуда и не выпускали. Телефон
прослушивался, это я знал точно. И кроме того, ко
мне был приставлен личный стукач, который сам
однажды в этом мне признался.
Спор с Бродским
Н.К. Расскажите, пожалуйста, историю ваших
отношений с Бродским.
А.К. О Бродском я рассказал в эссе, опубликованном
в 1996 году в журнале «Знамя», а затем в книге
«Тысячелистник», и повторяться не хочется. Но
вышла еще при жизни Бродского, в 90-м, книга «Иосиф
Бродский. Размером подлинника», где опубликовано
семь моих стихотворений о нем, в том числе
стихотворение «В кафе», которое он мог прочесть
еще в 1975 году (мои книги я пересылал ему через его
родителей): «То ли рыжего друга в дверях увидать, /
то ли этого типа отсюда убрать, / то ли юность
вернуть для начала?» Возможно, это единственное
упоминание о нем в нашей печати тех лет.
Н.К. А еще в той же книге вы вспоминаете о
нем в стихах о Блоке. Мне запомнились эти стихи,
потому что Блок – поэт, которого я люблю и
которым так много в те годы занимался:
Приятель мой строг,
Необщей печатью отмечен,
И молод, и что ему Блок?
– Ах, маменькин этот сынок?
– Ну, ну, – отвечаю, – полегче.
А.К. Мне приятно, что вы вспомнили это
стихотворение. Кажется, и здесь портрет
Бродского намечен несколькими штрихами, но верно.
И слова Бродского переданы в точности: о Блоке мы
с ним спорили, и отголосок этого спора здесь
присутствует. Все-таки это удивительно, как
устроена поэзия. Поэту нет надобности писать
мемуары: все, что заслуживает упоминания,
откладывается в стихах.
Трагический мажор
Н.К. Редкое для поэзии жизнеприятие,
которое свойственно вашим стихам, помогает как-то
справляться с житейскими драмами, преодолевать
неизбежный мрак состояний, раздражительность?
А.К. Думаю, что стихи любые – и радостные, и самые
мрачные – помогают справляться с этими вещами.
Для того и пишутся. Для того и читаются. Не хочу и
не подхожу на роль штатного оптимиста. Жизнь по
определению трагична. Но мне понятно раздражение
Толстого по поводу эксплуатации понятия
«трагическое»: «Придет Тургенев, – говорил он, –
и станет говорить: трагедия, трагедия… Где он
видел трагедию?» И здесь я на стороне Толстого.
Лет тридцать назад, в разгар одной печальной для
меня любовной истории, я написал стихи, которые и
сегодня мне не разонравились:
В тот год я жил дурными новостями,
Бедой своей, и болью, и виною.
Сухими, воспаленными глазами
Смотрел на мир, мерцавший предо мною.
И мальчик не заслуживал вниманья,
И дачный пес, позевывавший нервно.
Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.
Разумеется, эти стихи не отрицают
трагической подоплеки жизни, по ее поводу и
написаны, но они вносят, мне кажется, необходимую
поправку к такому взгляду на мир.
Н.К. Мы начали с вами с разговора о вашей
молодости, вашем поколении. А как вы относитесь к
сегодняшним молодым, не разочарованы ли вы ими?
А.К. Нет, нисколько. И среди молодых поэтов
есть очень талантливые, назову хотя бы Дениса
Датешидзе или совсем юную Ксению Дьяконову. Тем,
кто ворчит по поводу молодых, рекомендую
перечитать «Скучную историю». Помните, Катя и
Михаил Федорович недовольны университетской
жизнью, театром, наукой, отсутствием идеалов…
«Да, ужасно измельчали». И старик-профессор,
послушав их, называет своих собеседников жабами.
Так вот, стыдно быть жабой. А если ты уж так
недоволен молодыми, то имей в виду: они только что
пришли в этот мир, а ты ничего не сделал, чтобы он
изменился к лучшему.
Н.К. Является ли старость источником
нового опыта переживаний, открывает ли она что-то,
что для другого возраста закрыто?
А.К. Не уверен, что смогу ответить на этот вопрос.
Что такое старость, я пока не знаю. Но возраст, мой
нынешний возраст, хорош тем, что не позволяет
преувеличивать мрак и отчаяние. Замечательно
сказано об этом у любимого нами Блока: «Я смотрю
добрей и безнадежней на простой и скучный путь
земной». Позволю привести здесь фрагмент своего
стихотворения из последней книги:
Да что ж бояться так загробной пустоты?
Кто жили – умерли, и чем же лучше ты?
Неразрешимая давно не жжет загадка,
И если спрашиваю что-то у звезды,
То не от пылкости, а только для порядка.
Мрачные ли это стихи? Наверное. Но кроме
того, надеюсь, они смелые, даже мужественные – не
только перед лицом небытия, но и перед лицом
некоторых читателей, предпочитающих непременное
отчаяние честному взгляду на вещи.
Впрочем, в книге есть и совсем другие стихи,
например, «Прощание с веком», в котором, между
прочим, сказано:
Всё же мне его жаль, с его шагом
Твердокаменным, светом и мраком.
Разве я в нем не жил, не любил?
Разве он не явился под знаком
Огнедышащих версий и сил?
С Шостаковичем и Пастернаком
И припухлостью братских могил.
Возможно, к этим стихам подходит
музыкальный термин «трагический мажор». Боюсь
только, не слишком ли это красиво сказано?
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|