ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
БРОДЯЧИЕ ИСТИНЫ
Николай КРЫЩУК
С.-Петербург
Заратустра для всех и ни для кого
Признания маргинала
Живу как-то вспять. Не вопреки, не
наперекор (то была бы история геройства или
идиотизма), а именно что вспять. Тоже, впрочем, не
слишком благополучный диагноз.
То есть изменения моих пристрастий, вкусов,
пороков и добродетелей располагаются в какой-то
иной хронологической последовательности, нежели
у других. Часто обратной.
Начну с интимного. В тридцать, кажется, лет
организм обычно выражает недоверие и даже
пассивное противостояние молоку. Я же именно в
эту пору молоко полюбил, и люблю до сих пор, и пью
его с регулярностью, которой может позавидовать
младенец.
Пью, разумеется, и другое. И тоже с некоторой
регулярностью. Но это парадоксом никак не
назовешь.
О бананах, ананасах, киви и прочих бесплатных
африканских продуктах говорить не буду. Нет.
Ананасы для моих не мечтательных уже зубов
слишком древесны. Совершенно исчезли сладкие,
податливые бананы с внятно выступающим
старческим пигментом. А нынешним, моложавым, лихо
перелетевшим через океан, я все же предпочитаю
картошку. Киви для меня до сих пор больше слово,
чем фрукт. В моем возрасте новые знакомства и
вообще-то заводить не рекомендуется.
Все, об интимном все. Но как получилось, что
«Кон-тики» я прочел только в возрасте, который в
подхалимской манере называют зрелым? Мне,
разумеется, не понравилось. Опоздал я на этот
героический праздник.
Зато в детстве увлекался «книгой для всех и ни
для кого» под названием «Так говорил
Заратустра». Был уверен, что это сказка, лучшая из
сказок: «Когда Заратустре исполнилось тридцать
лет, покинул он свою родину и озеро своей родины и
пошел в горы». Все нравилось и волновало: «Я люблю
великих ненавистников, ибо они великие
почитатели и стрелы тоски по другому берегу». Над
«озером своей родины» хотелось плакать, а
«стрелы тоски по другому берегу» вызывали такой
восторг, что я не умер только по причине еще не
готового к этому здоровья.
Теперь-то что – давно сложился уже не только
характер, но и прическа, что в каком-то отношении
не менее важно. Если ты точно знаешь, какая марка
сигарет предпочтительнее, то дата смерти может
поразить не больше, чем повышение цен на бурдюки.
В юности альтруизм был понятием осуждаемым, как
нечто неискреннее, чем прикрывают обычно свою
акулью сущность буржуазные эксплуататоры. Такой
сначала оставит без единой кроны, пищи и крова
целые кварталы, а то и мегаполисы, зато потом всем
умирающим от туберкулеза детишкам разошлет свои
лицемерные рождественские подарки в зеркальных,
потрескивающих, как огонь, упаковках.
Не думаю, чтобы моя сущность была хоть в малой
мере близка сущности целлулоидного
маршаковского миллионера, но в юности я был
несомненным альтруистом. Самоотверженно таскал
апельсины больным одноклассникам, устраивал
ночные десанты по колке дров для одиноких
ветеранов войны, выхаживал потерпевших
поражение в любви, покупал у старух на барахолке
ненужные книжки и неисправные даже на вид
дверные замки… Скромен при этом был, как демиург.
Но вот очищающая волна перемен вынесла на улицы
толпы нищих. Зацвели их выцветшими шапками
города и обочины больших дорог. Мир наполнился
жалобой. Жалобными и просящими казались даже
небо – чистое, как спирт, даже ветла с косым
зачесом, внезапно обронившая у твоих ног все свои
листья. Для альтруистов, должно быть, время
небывалого душевного подъема и полной трудовой
занятости. А я именно в этот исторический момент
перестал подавать, не то что участвовать в
общественных самоокупаемых организациях по
борьбе с обездоленностью. Почему?
Ведь должно же было во мне проснуться если и не
христианское милосердие, то хотя бы чувство
самосохранения? Не мог не понимать я, что рано или
поздно сам стану немощным, а еще до этого у моих
глаз может блеснуть незнакомое с рефлексией
лезвие, и если останусь потом в жизни, то даже
жалость ребенка для меня будет драгоценна. Так
что же получается – я враг себе?
Дело ведь при этом не исключительно в голодных и
бездомных. Мало ли предметов? Выступает,
например, мне навстречу вся такая важная,
натруженная, а и легкая при этом, с коровинским
румянцем на щеках; покачивается, как под
коромыслом, и рассеянно оглядывается по
сторонам; в каждой сумке – по продовольственной
корзине. Мне бы помочь ей или на крайний случай
пошутить ободряюще. А я раздражаюсь внутренне до
того, что сам себе в конце концов становлюсь
неприятен. Неужели это сублимация глубоко
скрытого чувства социальной зависти? Жалкий
старик?
Годы идут. Можно было бы уже и впасть в детство,
попросить для себя чего-нибудь лишнего,
захлебываясь, пересказывать каждый день, как
мультик, на радость родственникам историю своих
болезней, добавляя от себя юмора и подробностей,
а вечерами мечтать о давно умершей любви. Но
вместо этого мечтаю об аскезе, хотя чего же о ней
мечтать, когда сил осталось меньше, чем денег у
вышедшего утром на работу нищего? Как любит
говаривать моя живая еще тетушка: «Если сейчас
поем, совсем стану ватная».
В молодости я был не то чтобы очень остроумный, но
легкий, игровой. «Прости, – мог ответить
просившему в долг, – совсем нет денег. Живу
практически на деньги жены, которые дал ей
прошлого дня». Мог зайти в магазин и потребовать
мрачно: «Мне, пожалуйста, двести граммов хлеба…
насущного». «У… у нас такого нет», – начинала
заикаться в ответ симпатичная практикантка в
небесного цвета шапочке. «Плохо работаете! Тогда
коробку клюквы в сахаре и клок сахарной же ваты».
Девизом моим было: нельзя оскорблять человека
правдой! А теперь? То и дело хочется сказать
правду. Особенно дворникам, дежурным
регистратуры в поликлинике, продавцам,
милиционерам и толкающимся подросткам.
Впрочем, тут, кажется, как раз наблюдается четкая
хронологическая обусловленность. Потому что с
годами характер портится, как и всякий
залежавшийся продукт.
Для чего нужны в старости воспоминания? Чтобы
ухватиться хотя бы за одно из них и уж тогда с
чувством некоторого удовлетворения рулить к
последнему берегу. А я вот почему-то не могу
выбрать, за какое из них ухватиться. Все кажутся
недостаточно качественными и надежными. И
опасаюсь поэтому жалкого и нелепого конца, какой
случился недавно с моим соседом, великим
притворщиком.
Жена его болтает с подругой по телефону, а он
чувствует, что сердце вдруг оказалось зажатым в
чьей-то железной руке. Уже и говорить не может.
Показывает жене пальцем на свою грудь. Так бывало
в детстве, когда разбивались на команды для игры
в казаки-разбойники. Подходили к вожаку парами и
говорили: «Мать, а мать? Чего тебе дать: кирпич или
полено?» При слове «кирпич», например, он
незаметно тыкал пальцем в грудь, что означало,
что кирпич – он и выбрать надо его.
Жена сначала улыбнулась на этот его жест, думая,
что он просто требует внимания и ревнует ее к
подруге. Потом вроде бы поняла – жизнь все-таки
вместе прожили. Но, видимо, заболталась. Положила
трубку, а он уж мертв.
Невеселый конец. Ну да веселые ведь только в
сказках бывают. Как там в моей любимой? Надо
заглянуть: «Так говорил Заратустра и покинул
пещеру свою, сияющий и сильный, как утреннее
солнце, подымающееся из-за темных гор».
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|