ЛИНИЯ ЖИЗНИ
Николай КРЫЩУК
С.-Петербург
Грустный человек
Незаконченные диалоги с Александром
Володиным
Его ждали. Он был долгожданным сыном
нашего театра, нашей литературы, нашего кино. В
этой долгожданности его – весь смысл того
происшествия, которое случилось сорок с лишним
лет назад. Вместе с тем он вошел в нашу культуру и
сознание так стремительно, такой тихой походкой
грустного человека, как будто существовал в них
всегда.
Нет необходимости волноваться по
поводу того, что придет весна
Жил Александр Моисеевич незаметно. Ему так
нравилось. В его простодушной манере общаться
скрывалась наблюдательность, порой довольно
злая. Даже человек, пришедший к нему как к
персонажу брать интервью, например, незаметно
для себя превращался в володинского персонажа,
не всегда замечательного. Наиболее тонкие
чувствовали это и своих попыток не повторяли.
Возможно, выработать такой взгляд помогли бедное
детство и жалкая юность, о которых в старости
Володин говорил особенно часто. Для родителей,
судя по всему, он не был долгожданным сыном.
С самого начала я существовал униженно до
предела у богатых родственников. Потом в школе
униженно получал помощь на неимущих, ну на
ботинки там. Отец женился на другой – я его не
видел. Мать умерла в другом городе – я ее не видел.
Новая жена отца не хотела знать его ребенка, и я,
при богатых родственниках, влачил ничтожное
существование прохиндея.
Он безоговорочно верил, как и большинство его
сверстников, советской пропаганде и по этой
причине как гражданин не жил жизнью страны. Но
была поэзия, был театр, была музыка – им Володин
обязан своим спасением и, вероятно, спасением
своего дара.
Для нас, когда я учился в школе, никаких
идеологических проблем не существовало. Это был
просто воздух, мы им дышали, но и не замечали его.
Вот там что-то рабочий класс медлит с мировой
революцией, но она, конечно, будет, само собой, это
не волновало. Мы были аполитичны, потому что в
политике нельзя было чего-то добиваться, против
чего-то спорить. Все и так правильно устраивается,
и все идет к тому, чтобы воцарился коммунизм. Так
нет необходимости волноваться по поводу того,
что придет весна.
Я любил театр, любил Пастернака, не любил
собрания, но… это все части жизни. Мне кажется,
несколько поколений были такими вот
аполитичными. Мы верили в то, что говорилось и что
писалось, потому что ничего другого не
говорилось и не писалось. Верить во что-то надо.
Вот и верили в то, что пропагандировалось. Что
живем неплохо, голубое небо, бипланчики летают.
Мне почему-то это очень запомнилось: голубое небо
и биплан летит по нему медленно через всю Москву.
Разве может быть неправильной эта жизнь с таким
небом и летящим по нему бипланом? Нет, не может.
Значит, все правильно, все хорошо и революция не
за горами.
А вот театр, вот поэзия!.. А вот любовь!.. Театр я
любил больше, чем кино. Театр – это Шиллер,
Фердинанд, «Коварство и любовь», гибель, бунт, «У
врат царства» – Гамсун.
Пастернак же и вовсе далек от политики. Как-то не
задумывались над тем, кто «управлял теченьем
мысли» и «пялил передки штиблет». Ну, наверное,
Ленин. Но это все не важно, это само собой, как
бипланчик в голубом небе.
…В парке культуры и отдыха играл вечерами
оркестр. Духовой. Но играл вещи классические.
Увертюру к опере «Тангейзер» или «Итальянское
каприччио». Я туда ходил. Это была тайна моя от
всех, тайное мое наслаждение. Представлялось: я
иду куда-то, что-то преодолеваю, горы, наверное,
гроза надо мной…
Этот контраст между взлетом, порывом, борьбой –
вверх – и гибелью. Так далеко от голубого неба,
бипланчика и собраний. Это было существенно.
Была еще одна обида, которую он пронес через всю
жизнь. Как-то я спросил Александра Моисеевича о
его первой любви. Он стал рассказывать не
задумываясь.
Однажды я услышал разговор моего двоюродного
брата с женой: «Как ты думаешь, Шурика сможет
когда-нибудь полюбить женщина?» Я тихо подошел к
зеркальцу, взглянул на себя и понял: не сможет.
Тогда у нас не было прикосновенческой любви. И я
– такой неказистый, такой бездарный, гуляя после
выпускного вечера по 1-й Мещанской, решил
показать всем… Ну как это выразить? «Спорим, что
я возьму под руку девчонку!» И выбрал самую
толстую девочку в классе, толстую-претолстую и
глупую-преглупую – она делала в диктанте по
двадцать ошибок. Сейчас она меня оттолкнет, а все
только расхохочутся.
Я подхожу, беру под руку, но вместо того, чтобы
оттолкнуть, она тащит меня в парадную. И надолго.
Эта первая любовь – самое уродливое, что было в
моей жизни. Я лапал ее в парадной, лапал везде, где
мог (тогда это так называлось – лапать). И с тех
пор я долго не мог испытать никакого другого
чувства.
Нас берегли для предстоящей войны
Впереди, однако, были учительство в деревне,
армия, потом война. Литературный дебют
откладывался на годы и состоялся, когда автору
было уже под сорок.
Я продолжал жить неполноправной жизнью, у
родственников. Работал разнорабочим на
маленьком заводике. Почему-то была мечта: снега,
изба в снегах, я туда еду, я работаю учителем. И
учу как-то иначе, не так, как нас учили. И это
осуществилось. Я закончил учительские курсы и
бежал учительствовать в деревню, подальше от
богатой родни.
Там, однако, оказалось ужасно. Со мной вместе
работали директор и завуч, которые ненавидели
друг друга, а заодно и меня, потому что я не
принимал в этой распре ничьей стороны. Директор
говорил про завуча, что тот сын попа, что было
позорным в то время. А завуч про директора – что
тот в армии был офицером и заставлял Дунаевского
(почему-то запомнилось) чистить сортиры. Что
делать? Так и жить? Нелепое, жалкое существование.
И мне захотелось куда угодно, и пусть со мной что
угодно делают. В армию. Деревня давала от армии
броню, можно было не идти. Я, наверное, был одним
из немногих, кто сам напросился в армию. Но, уже
получив повестку, я вдруг совершил поступок
кощунственный – пошел в театральный институт, в
святая святых. Подал документы на самый
престижный факультет – театроведческий. На
собеседовании, дрожащей рукой стуча ручкой по
столу, говорил о Вахтангове, о театре. Они
удивились: ну и учителя пошли в деревне. Меня
приняли. Но уже была повестка в армию: я опоздал.
…Ничего мерзее, отвратительнее армии в мирное
время быть не может. Никого из армии не отпускали
– нас берегли для предстоящей войны. Эта армия
была обреченной на предстоящую войну, когда бы та
ни случилась.
Армия тех лет была совсем не то, что сегодняшняя.
Другое. Дедовщины не было. Младшие командиры,
конечно, измывались как могли, но не сильно.
«Опять сказки читаете», – когда кто-нибудь читал
книжку. Не на них лежало «воспитание», и они на
себя не брали того, что сейчас берут «деды».
Но Тимошенко, которого мы называли «всесоюзный
старшина», ввел гауптвахту. Командир имел право
бить подчиненного, а за невыполнение приказа –
стрелять. Отношение к армии при этом насаждалось
такое: «армия – это все», «армия – это молодость
страны». Ненависть к ней зрела внутри, внешне она
никак не выражалась. Какое уж там, если командир
имеет право съездить тебе по морде, а ты не можешь
ответить. Жизнь – унылая, бесконечная, каторга
навеки. Бипланчик в голубом небе давно забыт.
…Известие о начале войны было настоящим
счастьем. 22 июня в воскресенье нас повели в Дом
Красной Армии смотреть кино.
В армию, на войну многие и многие из нас пошли, так
ничего и не испытав с женщиной. В госпитале
медсестра спросила меня: «Ну что, так сладкого и
не знал?»
Так вот, двадцать второе июня. В кино я не пошел.
Остался у Дома Красной Армии смотреть на женщин.
Как они ходят, как стучат каблучками, как
улыбаются, послушать женские голоса. И вдруг вижу,
выскакивают солдаты, обнимаются все, целуются,
орут, хохочут. Я к ним сразу, чтобы обратно идти
строем. «Что такое? Что такое?» – «Объявили, Саня!
Война!» Большего счастья в жизни у меня не было.
То есть такого счастья, такого дня не было у меня
в жизни. Конец казарме, конец бессрочной каторге.
Дороги. Мы идем куда-то. Увидеть другие страны. Ну,
две-три недели война будет. И – по домам!
Печальное «ура!»
…Война первых лет. Мы – с винтовочками, они – с
автоматами, которые били от живота. Да еще и
разрывные пули – они разрываются позади нас, и мы
не понимаем, откуда стреляют. У них радиосвязь,
артналеты их точны. А у нас – телефонные
проводочки от артразведки к орудиям. Эти
проводочки обрывались в первые же минуты
немецкой артподготовки… Наша пехота – пешочком,
а они – на мотоциклах. Где наши бипланчики? В небе
только немецкие самолеты.
У Твардовского есть строка: «Влился голос твой в
протяжный и печальный стон: “Ура!”» Вот это наша
война.
Я никогда не думал писать, знал, что бездарен. Это
дал мне понять старший двоюродный брат, которого
я очень уважал.
И вот война. У меня пулевое ранение в бок. Это было
так. Мы бежали в атаку под Ржевом. Сзади меня
бежали, по-моему, два узбека. Их называли елдаши (это,
наверное, ругательное что-то). Чувствую или вижу
боковым зрением, что один из них бьет меня со
всего размаху сапогом в бок. Так показалось – это
было ранение, осколок. Я свалился в воронку от
мины – и они оба на меня. Хочется им сказать,
крикнуть: «Дайте мне дышать!» Он меня так сильно
ударил, что я дышать не могу. Кричу. Но это был
шепот, я не мог кричать. Подумалось: они бросились
в воронку, чтобы там и пролежать эту атаку. Но я-то
тем временем задохнусь.
Потом их сняли с меня – оба были убиты. Так они
невольно спасли мне жизнь.
В полевом госпитале под Ржевом никак не могли
извлечь осколок, он и сейчас во мне. Трудное
ранение. Ну, валяешься на койке, делать нечего, и я
что-то стал писать, какую-то ерунду, непохожую ни
на что.
После госпиталя мне дали отпуск на семь дней в
Москву. Первый день я провел, подметая
комендатуру. Потом решил, если уж оказался в
Москве, показать кому-нибудь свои горестные
опыты. Была тогда какая-то литературная
консультация на улице Горького. Они решили от
меня отделаться и сказали, что стихами со своими
студентами и приверженцами занимается
Антокольский. Я пошел к нему.
И вот эта группа молодых людей сидит вокруг
Антокольского и занимается литературой.
Антокольский раздал всем по листочку и по
карандашику и попросил за пятнадцать минут
написать застольную песню. Дал бумагу и мне (а я
жалкий, в обмотках), чтобы не обижать, наверное.
Потом по очереди каждый прочитал, что получилось.
Я тоже с головной болью наковырял что-то, без
рифмы, конечно. Неудобно было ничего не написать,
если попросили. Прочитал. Антокольский предложил
некоторым прочитать еще раз. Они прочитали. И
вдруг он то же самое предложил мне. Мне
показалось: ну, смеха ради.
Потом Антокольский спросил: кому прочитать в
третий раз? И вдруг почти все сказали: вот этому
солдатику.
Антокольский неожиданно подарил мне свою книгу и
надписал: «Победителю песен застольных от его
победителей школьных». Маленькая синяя книжка,
смешная. Но я был ошеломлен.
Потом это стихотворение я опубликовал. Его часто
просят прочитать. Оно о смерти моего друга.
Однажды Александр Моисеевич сказал мне: «Я знаю,
есть люди, которым близко то, что я пишу, но это не
потому, что я пишу хорошо, а потому, что я пишу про
то, чем и они живут». Это объясняет не все, но
многое. Не сразу он решился писать о себе,
казалось, что его жизнь какая-то иная и о ней
писать не надо, а надо о других. Поэтому и
стыдился первого своего литературного опыта.
Тогда, когда меня везли в медсанбат после
ржевского ранения (дышать трудно, просто
невозможно), я подумал: если бы мне дали прожить
один год, я бы знал, что значит минута жизни. Что
бы я сделал? Я бы написал «Войну и мир», я не знаю,
что бы еще сделал!
И потом, много лет спустя, когда ко мне пришел мой
приятель по войне, мы с ним выпили сильно, я,
посмеявшись, ему рассказываю о тех своих мыслях.
И вот, мол, многие годы уже прошли, а ничего
путного не сделано. Посмеялись. Потом он меня
отпаивал арбузом.
А наутро я подумал: что же я ничего не делаю, надо
что-то делать. А что я могу – ну писать.
Через некоторое время у меня вышла первая книжка
рассказов, которой я теперь стыжусь.
Я не люблю Чехова
Впервые я увидел его лет тридцать пять назад,
когда он пришел к нам во Фрунзенскую коммуну. Уже
через несколько минут он заставил забыть, что
знаменитый. С ним хотелось подружиться. Но через
поколения дружить трудно. И потом, его имя уже
было вписано в наши биографии как отдельное
переживание.
Он тогда собирал материал для нового фильма, по
этой причине и забрел к нам. Через некоторое
время на экраны вышел фильм «Звонят, откройте
дверь!». В нем легко читалась не злая пародия на
наше коммунарское бытие, в частности на хождения
по улицам маршем с речевками. И сразу стало
понятно, что фильм вовсе не о красных
старательных следопытах, но может быть, о трубе,
зовущей куда-то, а главное – о любви девочки,
почти нашей ровесницы. В этом мы тоже узнали себя,
потому что вся идеология, даже самым
романтическим образом воспринятая, была
камуфляжем для любовных отношений, которые и
составляли смысл жизни.
Помню, подбежали к нему с моим другом, как и я,
мечтавшим о литераторстве, поделились догадкой:
«Александр Моисеевич, а ведь ваши пьесы идут от
Чехова. Правда?» «Я не люблю Чехова».
Действительно, с Чеховым его роднит разве то, что
оба они были не слишком высокого мнения о людях.
Как и Чехов, Володин прикрывал острую
наблюдательность мимикой сострадания и улыбки.
Но время все же было иное, и состав трагедии иной.
Теперь его чем дальше, тем больше сравнивают с
Чеховым. Так и пойдет. Мертвые беззащитны.
Надсадная эпоха, баритонный пафос, елейные
голоса, уклончивый язык. А он во всем, что писал,
никогда не повышал голоса, говорил о важном и
никогда не философствовал, не призывал – манил и
обвораживал… естественностью, честной
интонацией, расположенностью. Его герои говорили
своими голосами о своей жизни. И мы почувствовали
вдруг себя людьми, а не мусором истории,
путающимся под ногами героев и псевдогероев. Мы
узнали себя в володинских персонажах и поняли,
что не хуже тех, воспетых служивыми литераторами,
а просто другие, и нас, может быть, много.
«Фабричная девчонка», «Пять вечеров», «Старшая
сестра» – мы помним эти истории, потому что они
приключились с нами. Хотя у зрителя остаются в
памяти только какие-то особенные актерские удачи,
настроение, деталь, фраза, очень редко – сами
истории. А тут остались – и «Звонят, откройте
дверь!», и «Похождения зубного врача», и
«Фокусник», и «Осенний марафон».
Казалось бы, ничего нет обыкновеннее, чем
говорить естественным голосом о том, что
составляет событие жизни частного человека.
Между тем это была революция, и произведена она
была одним человеком.
Нужна была правда как бы бессобытийной жизни,
которая в силу любви и сострадания, в ней
содержащихся, оборачивалась событием. Как и во
времена Чехова, это называлось мелкотемьем,
приземленностью и пессимизмом. Во времена же
Володина – еще и клеветой на советского человека.
Другого требовала эпоха в лице партийных вождей.
Если у Чехова «герои пили чай и незаметно
погибали, то у нас герои пили чай и незаметно
процветали».
Не думаю, чтобы противостояние Володина
официозному искусству было сознательным.
Искусство живет другими мыслями и горизонтами.
Но ненависть властей и непонимание
преуспевающих коллег всегда заслужены
художником. Володин не раз испытал это на себе.
Шнейдерман, который работал завлитом в
Пушкинском театре, пригласил меня ходить в театр.
Я ходил бесплатно, хотя театр мне не нравился.
Война убила театр, такое у меня было ощущение.
Театр стал заискивать, стал стараться: «А это вам
угодно?» Я ходил в мертвый театр, не в тот, который
я любил в юности. Но оказывается, Шнейдерман меня
неспроста позвал. Он хотел, чтобы я написал пьесу.
А я не знаю, как пишутся пьесы. Но я так долго
ходил в театр бесплатно.
Читал я «Фабричную девчонку» в присутствии
главного режиссера – Вивьена. Когда закончил, он
встал, подошел к окну, потянулся и сказал: «Ах,
погодка хорошая!»
Спросил его о пошлости. Что означает это наше
коренное, непереводимое слово? Безвкусицу?
Несоразмерность предмета и пафоса? Неточность в
отношениях? «Все это вместе, – ответил он. – А еще:
повторение много раз сказанного как своего».
Пошлость ненатуральных людей переживалась
Володиным как горе, доводила его до обморочного
смущения. В произнесенных с пустой
торжественностью умных словах ему слышался
хлопок открытой бутылки, в которой больше газа,
чем алкоголя (смысла, чувства). Люди, задушевным
образом обращающиеся с абстрактными понятиями,
вызывали в нем скуку и неловкость.
Отчасти поэтому, а еще по причине нажитых в
детстве комплексов Володин жил замкнуто.
Так и складывалась жизнь моей помятой душонки. Я
был один в доме, один в деревне, один в армии, хотя
там уже появились два-три друга. Но что-то было,
что оставалось неприкосновенным, внутри.
…Все это не только мое, не только личное.
Наверное, поэтому меня ошеломил так сразу
Окуджава. Было какое-то совещание молодых поэтов,
потом мы пошли в гостиницу «Октябрьская», выпили,
и Булат спел несколько своих песен. Я буквально
зарыдал. Конечно, и оттого, что выпил, но не только
от этого. Было в них что-то словно бы не советское.
А просто человеческое…
…Я стал оголтело общаться со всеми, любить всех,
ходить во все компании. Это не сразу получилось,
но в конце концов былая закомплексованность
сменилась потребностью дружить.
С Олегом Ефремовым, который говорил: «Если меня
посадят – ты мне будешь носить передачи, если
тебя посадят – я буду носить». С Женей
Евстигнеевым, который был очень компанейским
человеком. Я помню один Новый год, когда я бежал
из одной компании в другую, из другой – в третью.
Это счастье преодоления неуверенности в себе
было как долгий взрыв. Сейчас это прошло.
…Раньше я знал, что живу какой-то другой жизнью,
чем окружающие меня люди, поэтому надо писать о
другом, о других. В пьесе «Назначение» появилось
больше личного, хотя и с шуточкой. Понял, что
можно писать и о себе, только не слишком серьезно.
«Осенний марафон», полустихи, «Записки
нетрезвого человека». Чем более от себя, тем
вероятнее другому покажется, что это и о нем.
Не было у него никакой такой отдельной любви к
своим героям. Все это приписали ему критики. Он,
может быть, и поставил в какой-то момент на
человека слабого, как обладающего большей
душевной тонкостью и терпимостью, но много раз
после этого убеждался сам и убедил нас, что это
заканчивается чаще всего поражением и потерей
себя. Его герои тянутся к счастью и одновременно
себялюбивы, они фантазеры, мечтающие о
прекрасном, и при этом малодушны. Любимые из них
– да, добры. Но что ж… Добрая Надя из «Старшей
сестры» ломает жизнь Лиды и губит собственное
призвание. А герой «Осеннего марафона»,
разрывающийся не столько уже от любви, сколько от
жалости к обеим женщинам, делает несчастными и их,
и себя. Мало кто знал из зрителей, что комедия эта
замешена на трагедии самого автора.
Важнее грусти
Христианское растворение в другом совсем
несвойственно Володину. Тут какое-то непростое
соединение благорасположенности и истового
отстаивания своей независимости, отдельности.
Как в ставшем знаменитым стихотворении.
Александр Моисеевич говорил, что написал его,
когда ехал днем, чуть подвыпивший, в троллейбусе,
наполненном чужим дыханием и оттепельными
испарениями одежды:
Простите, простите, простите меня.
И я вас прощаю, и я вас прощаю.
Я зла не держу, это вам обещаю.
Но только вы тоже простите меня.
Забудьте, забудьте, забудьте меня.
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю, вас помнить не буду.
Но только вы тоже забудьте меня.
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю!
Но я на другой проживаю.
Привет!
Предложено что-то вроде договора:
давайте не посягать на суверенность другого и
тем самым обеспечим соборное счастье отдельных
независимых людей. Это подразумевало и свободу
«от любящих, которые проникают в душу, где
неладно».
Я спросил, как он относится к мысли о том, что
литературу делают маргиналы, люди, выкинутые на
поля генерального сюжета. К ним, если как следует
вдуматься, относятся даже Толстой и Достоевский.
«Вы безусловно правы, – ответил он. – И у
нынешних писателей так. Да, и я вышибленный
человек. Вышибленные люди пишут про то, что и у
других вышиблено».
Больше всего горького он написал о себе, больше
всего – в «Записках нетрезвого человека». Так
часто говорил он о своей слабости, отсутствии
юмора и памяти, рассказывал о неловких, почти
комических положениях, из которых не мог найти
выход. Таковы и его герои.
Я сказал однажды, что человек в неловкой ситуации
становится у него не только смешным, но и
трогательным. «Я никогда не делаю это специально,
– сказал Александр Моисеевич. – Но бывает, что-то
происходит в человеке, и он действительно
становится забавным».
– И все-таки, – настаивал я, – получается, что
когда человек в мундире или в пиджаке и при
галстуке – он как бы неестественный человек, а
когда человек спотыкается о ступеньку – он
становится сразу естественнее и ближе нам. «Дело
не в этом», – недовольно ответил он.
Я могу сказать про себя просто: я грустный
человек. Даже когда, казалось бы, идут успехи,
успехи, успехи, я все равно остаюсь грустным
человеком.
Таким же, мне кажется, был и Булат. Но в то же время
Окуджава был насыщен прелестью жизни: грузинской,
любовной… Она была для него важнее грусти. Хотя
однажды в поезде он мне сказал: «Вы грустный
человек, но какой я грустный человек, вы еще не
знаете». Так что в глубине, в душе у него было
такое. Оно есть почти у всех, кроме дураков.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|