НОВЫЙ ФОРМАТ
Ленинградский дом как символ
бездомности
Дом. Слово, почти начисто лишенное тепла
для нас, кто рос в послевоенном Ленинграде. Звук
этого слова более всего был похож на басовитый
лай гаубицы – так бухала тяжелая резная дверь с
тугой доисторически-медной пружиной, впуская в
парадный подъезд клубы морозного пара с
проспекта. Новенькая эмалированная табличка,
варварски, с помощью ржавых болтов, раскрошившая
до дыр старинную панель мореного дуба:
“Граждане! Берегите тепло, закрывайте дверь”.
Всегда холодная парадная лестница, здесь прошла
большая, наверное, и самая романтическая часть
моего отрочества и юности. “Дом” – это прежде
всего вертикаль, альпийское восхождение, переход
из мира внешнего, мира “ничейного” в мир
собственно “наш”, не “мой” мир лично, именно
“наш”. Подворотня – подъезд – лестница,
пред-дверие частной жизни, сюда все и
выплескивалось – квартирные скандалы изнутри,
гудки автомобилей и скрежет трамвая снаружи.
Одна и та же лестница пронизывала несколько
миров: на нижних маршах ее – запах мочи и кислой
капусты, следы стертого линолеума, зияющие
лакуны в чугунном цветнике перил, лишенных
начального завитка и частично, в самом низу, –
деревянного поручня. Зато на верхних уровнях,
куда доходило гораздо меньше народу, – прежняя
роскошь почти в неприкосновенности: фрагмент
витража лейпцигской работы, надраенные
металлические штыри и как новенький – резиновый
лестничный ковер с меандром по краям. И запах
одеколона “Гвоздика” – единственного
известного тогда средства от комаров. Высокие
запыленные окна с низкими и очень широкими
подоконниками. Юнцы в лестничной полутьме на
подоконниках, в тяжелых негнущихся пальто, но
полулежа, как участники платонического
симпозиума, пили портвейн, вели многочасовые
разговоры, толкуя какое-либо темное место из
пастернаковского перевода “Классической
Вальпургиевой ночи”, декламировали стихи – свои
и чужие – в полный голос, усиливаемый лестничной
акустикой и проникающий даже во внутренний
двор-колодец. Оттуда прислушивались к нам
подслеповатые окна. В этом доме не было чужих. На
звук наших голосов мог выползти сосед-алкоголик,
капитан Ельцов со второго этажа, из недр
необозримой коммунальной квартиры, где он вел
вечную кухонную войну. Вмешиваясь в литературный
спор, Ельцов противопоставлял классике
брутальную поэзию армейской ругани. “Большой
морской загиб” (полчаса непрерывной
полифонически организованной инвективы) в его
исполнении, звучавший как мощный эпический
аккорд, не слабее русского “Фауста”, надолго
поразил мое воображение. Ельцов был убежден,
будто Генрих Гейне – это русский народный поэт, и
помнил наизусть лермонтовский перевод
стихотворения “Горные вершины”, правда, в
странной, казарменной редакции – с вкраплениями
мата через каждые два-три слова поэтического
текста. Свое общение с нами Ельцов именовал
воспитательным. Когда он уставал от
педагогической роли, к нам могла спуститься
сухонькая старая дева, учительница литературы с
пятого этажа, из поделенной надвое квартиры
математика Гюнтера, по чьим гимназическим
учебникам учились наши отцы, молча постоять
рядом, а потом вдруг ни с того ни сего рассказать,
как она вернулась после войны сюда, домой, в
пустую нетопленую комнату с выбитыми стеклами и
поняла: у нее не осталось ни дома, ни родных, ни
близких – никого, и даже рассказать об этом
некому. И она сняла солдатскую ушанку и зачем-то
долго держала ее перед собой на вытянутых руках.
А литературе она училась у Григория
Александровича Гуковского, и если кто-то из нас
поступит в университет, то есть там такая Маша
Привалова на кафедре русского языка – вот кто
был главным обвинителем безродных космополитов
в 49-м. Маша требовала немедленного ареста всех
евреев профессоров на общественном судилище,
куда согнали студентов и где каждому нужно было
выступать с публичными отказами от своего
профессора. Странно, что к голосам подростков с
лестницы прислушивались и бессловесные рабочие,
и идейные большевики-пенсионеры, но никто на нас
не донес ни в КГБ, ни в милицию, хотя до начала
семидесятых годов в ленинградских коммуналках
существовала особая должность
“квартуполномоченного”, который на
общественных началах отвечал не только за
санитарную, но и за идеологическую чистоту
помещения. Квартира, в которой я жил,
принадлежала до революции какому-то генералу,
ребенком играл я в орлянку с серебряными и
золотыми георгиевскими крестами, полученными,
думаю, если не за русско-турецкую кампанию 1878
года, то уж за русско-японскую войну 1905-го точно.
Поначалу в ней жила одна семья из трех человек и
кухарка с истопником. Во времена моего детства
жильцов стало уже около 20, считая детей и
подростков, а комнат – восемь с половиной, как в
фильме Феллини. Полукомнатой можно считать
бывшую шестиметровую ванную, без окон и
вентиляции, заселенную семьей с грудным
ребенком. На стене в сортире было прибито шесть
или семь гвоздиков, и на каждом – как хомут в
конюшне – красовался персональный семейный
стульчак. Под потолком сортира – гроздья
лампочек и спутанные гирлянды электропроводки,
причудливо ветвившейся по направлению к
нескольким, персональным же, выключателям.
Нечаянному гостю здесь приходилось несладко, и
редко кому удавалось с первого раза сделать
правильный выбор. Стульчаков на всех не хватало,
и иные свежепереселенные из пригородов
подселенцы-квартиросъемщики вскакивали орлом на
унитаз, при этом нередко напрочь сворачивая его.
Рядом, на кухне, всегда, с шести утра до полуночи,
топилась необъятная плита, стоял чад, вечно
что-то булькало в кастрюлях и чанах. Было ли это
белье, супы, похлебки или варево клейстера –
достоверно знал только непосредственный
владелец той или иной емкости, ибо все они не
просто прикрывались крышками, но во избежание
вредоносного соседского вмешательства еще и
снабжены были специально приваренными двойными
ушками, на которых висели замки и замочки.
Хозяйки обычно вплывали на кухню с ключами от
своих кастрюль, свисавшими поверх передников на
грудь наподобие наперсных священнических
крестов. Когда впервые в Эрмитаже я увидел на
древнеегипетском саркофаге богиню Изиду с
крестовидным ключом бессмертия, то почувствовал
себя снова на коммунальной кухне, где общение и
приготовление пищи выглядели таким же
таинственным ритуалом, как похоронная церемония
где-нибудь в Мемфисе. Сакральная территория
сортира и кухни. Святая святых коммуналки,
алтарная часть любой ленинградской квартиры,
агора и форум, место встреч и
политико-экономических дискуссий...
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|