КНИГА ИМЕН
ИМЕНА ЭТОЙ СТРАНИЦЫ: АБУ АБДАЛЛАХ
РУДАКИ (1860 - 914)
Дары эмира
Стихи и судьба за тысячу лет до нас на
фоне Центральной Азии
Константин
Леонтьев писал, что нам невозможно вырваться за
пределы историко-цивилизационного цикла, понять
персонаж другой культуры. Мы неминуемо будем
описывать неточными словами образы, не
поддающиеся переводу, восторгаться случайным и
упустим главное. Возможно, так оно и есть. Ведь
труднее всего нам оценить границы собственного
познания, не так ли?
И все же бывает весьма любопытно взглянуть, каким
образом преломляется в совершенно иную эпоху и
совершенно иных обстоятельствах до боли
знакомая социальная роль. Например, поэт. Для
европейца здесь почти все ясно. Вельможный Гете с
его каменным, похожим на монументальный
романский собор Фаустом; быстрый Пушкин, давший
жизнь вечно танцующему и поющему в опере Онегину;
порочный Рембо, стреляющий в своего любовника
Верлена и отправляющийся путешествовать в
Африку; увенчанный всеми возможными лаврами
Бродский, предлагавший класть на ночной столик
всякого американского отеля непосредственно
рядом с Библией поэтическую антологию. Наконец,
современный, еще не успевший составить себе
мирового имени стихотворец, читающий стихи в
полупустом зале и грезящий о трубадурах и
менестрелях. Все это Запад, прекрасный и ядовитый
Запад, где человек представляет фамилию и
стремится ее прославить, где личность
состязается с толпой во взаимном почитании и
взаимном же презрении, где каждое новое
поколение начинает с того, что сокрушает мир
отцов, и кончает тем, что корит за недомыслие
детей. Тесная, обжитая, насыщенная биографиями
страна. Земля истории.
Совершенно иначе выглядит Средний Восток,
Центральная Азия. Поют муэдзины, возносятся к
небу минареты, арабские и персидские предания
хранят клички дервишей, но то, что случилось
слишком давно, оказалось забыто, потом было
вспомнили, потом забыли вновь, теперь уже
навсегда. Стоял город, и на его место пришел
песок, текли арыки, но их засыпали монголы. Ислам
вечен, человек ничтожен, и только Аллаху
известно, кто вычеркнут из Книги жизни, а кто
вписан в нее до конца времен. Истории отзвеневших
судеб сливаются в одну бесконечную песню в ритме
горячего ветра, несущего вести от оазиса к
оазису, от столицы к столице, от Нишапура до
Бухары, от Самарканда до Коканда и дальше, к
Индии, через афганские перевалы.
Хотя, наверное, и на Западе, и на Востоке жизнь
поэта – всегда легенда. Он слишком хорошо пел, и
люди увидели его таким, каким он хотел видеть
себя в песне. И еще добавили отваги, так как певец
должен быть отважен, и мудрости, так как он должен
быть мудр, и боли, так как должно же хоть что-то
отличать его, любимца небес, от простых смертных,
удобряющих старую сухую землю своим кровавым
потом.
По-видимому, Рудаки звали Абдулла Джафар ибн
Мухаммед. Или, по другим источникам, Абульхасан.
Персы прозвали его “Адамом поэтов”, и не было
долгие века араба, таджика или тюрка, который
посмел бы оспорить этот титул. Он жил в Хорасане,
в сердце Центральной Азии, почти сто лет – с
середины IX до середины X века. Это была славная
эпоха – между арабским и монгольским
завоеваниями, когда ислам уже принес сюда, на
дальнюю окраину китайской вселенной, пряное
дыхание арабского эллинизма, а
варвары-кочевники, ненасытные дети
северо-восточных степей, еще не засыпали арыки и
не разрушили города. В Самарканде и Бухаре
правила династия Саманидов, местная знать,
пытавшаяся, в чем было возможно, освободиться от
влияния Багдада и Дамаска, поддерживавшая
персоязычную культуру и взлелеявшая при своем
дворе сонм поэтов, писавших на фарси. По
бесконечным дорогам Евразии бродили тысячи
бродячих певцов, распевавших песенки и слагавших
эпические сказания на местных диалектах. То тут,
то там возникали невиданные ереси и новые
религии – отголоски зороастрийских, буддистских
и гностических преданий. Уже готов был поднять
свой меч Пророк под покрывалом, уже
проповедовали равенство в нищете и царство
всемогущего Ангела Огня таинственные карматы, а
чуть восточнее, среди уйгуров, укрепились
почитатели великого Ману, отвергавшего
физическое тело человека и саму идею
деторождения.
Конечно, Леонтьев прав, и в полноте восстановить
повседневную жизнь среди этих надежд и тревог
невозможно. В те времена не вели дневников и не
записывали детских воспоминаний. У людей
существовали занятия и поважнее – уберечься от
тлена, спастись от смрада, выбрать между Богом и
демоном, тем более что и тот и другой раз в
десятилетие уж точно подступали с небольшой
армией ко всякому селению. И творили чудеса, и
налагали заклятия, и вели в неведомые земли, то
обещая рай земной, как в царстве прекраснобровых
ассасинов, то суля сущий ад, как в плену у
китайских чиновников...
Мы можем только представить себе, сколько
подобных легенд и сказок пересказали родители
слепому от рождения мальчику, появившемуся на
свет в горном селении Рудак, что на берегу
пенного Заравшана, неподалеку от знаменитого
своими раскопками Пенджикента – столицы древней
Согдианы. Через тысячу сто лет это место найдет
классик советской таджикской литературы С.Айни,
здесь будут устраиваться праздники и
грандиозные торжества, зачитываться долгие
доклады и поедаться тонны плова за спорами: “Чей
же он классик, персидский или таджикский?” Но а в
былые времена кишел людьми обыкновенный кишлак,
где если ты слеп и не можешь обрабатывать землю,
то петь, сказывать сказки и читать наизусть Коран
– единственный способ заработать себе на рис и
на хлеб.
Вообще слепота старинного поэта, тем более
первого поэта великой культуры, – явление не
только социально определенное, но и
архетипическое. То ли певец должен был познавать
мир исключительно внутренним видением, то ли
умение пленять людей казалось таким опасным, что
с кудесником, ткущим покрывало из слов,
невозможно, казалось, встретиться взглядом, – и
обычные люди видели только черный провал там,
откуда бил невыносимый свет. Так или иначе, нам
ведь тоже трудно себе представить, как это
переживалось: великий поэт в эпоху до
типографского станка, книжных базаров,
магнитофонной пленки, кино, телевидения;
гениальный певец, единственный соперник
которому – муэдзин, сзывающий горожан на
пятничную молитву...
Впрочем, был ли он слеп? Существует ведь и другая
легенда, что Рудаки, мол, ослепил эмир, когда он
впал неожиданно в немилость. Это ведь вечная
привычка государей всех времен и народов –
выкалывать поэтам глаза, когда не удалась
песенка...
Знаменитый французский востоковед
Дж.Дармстерер, составивший в начале ХХ века
“Историю первых веков персидской поэзии”,
писал: “Этот взор видел так ясно, что порою мы
подвергаем сомнению правдивость легенды о его
мертвых глазах, потому что неожиданно крупную
роль играют краски в тех стихотворениях, которые
от него остались, и нам кажется, что он слишком
забывает свою слепоту”. Разумеется, француз,
наследник несколько ограниченной, подслеповатой
логики XIX века, по-своему прав: Рудаки видел, он
был великолепно зряч, как зряч был и его великий
предшественник Гомер, сумевший разглядеть
каждый корабль, подошедший к берегам Великой
Трои...
Итак, слепой юноша возмужал в народной среде,
среди свободного люда – бродячих певцов и
проповедников, бывших солдат и земледельцев,
странников и торговцев. Он пел, его слушали, слава
его росла и ширилась, обгоняла его, как волна, и
докатилась до стен дворца Саманидов. Эмир
призвал Рудаки, полюбил его, одарил, как не
одаривали в тех краях ни одного другого поэта,
приблизил к себе, приласкал и в конце концов
изгнал. За что Рудаки, любимец двора, в старости
оказался изгнан, мы никогда не узнаем. Быть может,
просто одряхлел и надоел, как изношенная игрушка,
быть может, сочинил что-то сочувственное про
вольнодумцев-карматов или их братьев,
манихеев-дьяволопоклонников, быть может, старый
эмир умер, а новому поэт не полюбился или вообще
сменилась политическая линия
царства-государства, а с ней и династия пошла под
откос...
Так или иначе, он похоронен в том же самом селении
Рудак на берегу Зарафшана, где и появился на свет,
и, по преданию, в глубокой старости был почти
забыт и даже беден. Вообще, как это водится,
тысячи источников, повествующих о биографии
поэта, ожесточенно спорят друг с другом, из трех
сотен тысяч строк до нас дошло не больше тысячи, а
прах тех, кто его любил, разлетелся под копытами
монгольских всадников, и его уж никогда не
собрать. Но легенды, легенды...
В знаменитой арабской поэтической антологии
“Лубаб ул-албаб”, что в переводе означает
“Сердцевина сердец”, о Рудаки написано:
“...Он вырос слепым, но был столь талантлив и
восприимчив, что к восьми годам знал наизусть
весь Коран и стал чтецом Корана; он принялся
складывать стихи, причем такого тонкого
содержания, что народ восторженно встречал их.
Любовь к нему все возрастала, к тому же Господь
одарил его прекрасным голосом и способностью
пением очаровывать сердца. Благодаря своему
голосу он стал певцом и научился игре на лютне у
Абульабака Бахтияра, который был выдающимся
музыкантом. Рудаки стал мастером игры, и слух о
нем пошел по всему миру. Эмир Наср, сын Ахмада,
Саманид, будучи эмиром Хорасана, особенно
приблизил его к себе, и он пошел в гору, а
богатства его увеличились до крайней степени.
Как говорят, у него было двести рабов, и четыреста
верблюдов шли, нагруженные его поклажей. После
него никто из поэтов не имел такого богатства и
такого счастья не выпадало ни на чью долю. И еще
говорят, за точность не ручаюсь, что его стихи
составляют тысячу сборников и ожерелья его касыд
наполнены бесподобными наставлениями...”
Считается, что именно Рудаки разработал все
формы классической фарсиязычной поэзии, сумел
сплести в едином орнаменте народные традиции с
арабским и персидским литературным наследием. Он
писал и великолепные оды-касыды, и легкие газели,
и чеканные четверостишия-рубаи. Как о
достопочтенном учителе о нем вспоминали
Фирдоуси и Хафиз, Руми и Джами. Однако самое
существенное, что сохранилась память о том, как
действовала эта поэзия на современников,
непосредственных участников таинства...
Однажды эмир со свитой отправились в дальнее
путешествие. Долго ли, коротко ли длилось
странствие, история умалчивает, но одним
прекрасным утром Рудаки овладела тоска по
родине. И тогда, аккомпанируя себе на чанге, он
начал петь о садах Бухары. Это была чистая
импровизация, но сила ее оказалась такова, что
вся свита рыдала, а эмир Наср вскочил на коня и
помчался в сторону переправы через Амударью. Он
даже не успел переодеть свои домашние туфли “и
только на втором перегоне обул сапоги”...
И если Рудаки так пронзительно пел о
пространстве, еще нежнее, еще откровеннее он
говорил о времени:
“Ты знаешь ли, моя любовь, чьи кудри
словно мускус,
О том, каким твой пленник был во времена иные?
Прошли те дни, когда как шелк упруги были щеки,
Прошли, исчезли эти дни – и кудри смоляные.
Прошли те дни, когда он был желанным, милым
гостем,
Он, видно, слишком дорог был – взамен пришли
другие.
Толпа красавиц на него смотрела с изумленьем,
И самого его влекли их чары колдовские.
Прошли те дни, когда он был беспечен, весел,
счастлив,
Он радости большие знал, печали – небольшие.
Деньгами всюду он сорил, тюрчанке с нежной грудью
Он в этом городе дарил дирхемы золотые.
Желали насладиться с ним прекрасные рабыни,
Спешили, крадучись, к нему тайком в часы ночные
Затем, что опасались днем являться на свиданье,
Хозяева страшили их, темницы городские!
Что было трудным для других, легко мне
доставалось,
Прелестный лик, и стройный стан, и вина дорогие.
Я сердце превратил свое в сокровищницу песен,
Моя печать, мое тавро – мои стихи простые.
Я сердце превратил свое в ристалище веселья,
Не знал я, что такое грусть, томления пустые.
И в мягкий шелк преображал горящими стихами
Окаменевшие сердца, холодные и злые.
Теперь стихи мои живут во всех чертогах царских,
В моих стихах цари живут, дела их боевые.
Мой слух всегда был обращен к великим
славотворцам,
Мой взор красавицы влекли, шалуньи озорные.
Забот не знал я о жене, о детях, о семействе, –
Я вольно жил, я не слыхал про тяготы такие.
О, если б, милая, меня ты видела в те годы,
А не теперь, когда я стар и дни пошли плохие.
Тогда звенел я соловьем, слагая песнопенья,
Тогда я гордо обходил пути, края земные.
Тогда я был слугой царям и многим – близким
другом,
Теперь я растерял друзей, кругом – одни чужие.
Заслушивался Хорасан твореньями поэта,
Их переписывал весь мир, чужие и родные.
Куда бы я ни приходил в жилища благородных,
Я всюду яства находил и кошели тугие.
Мне сорок тысяч подарил властитель Хорасана,
Пять тысяч дал эмир Макан – даренья недурные.
У слуг царя по мелочам набрал я восемь тысяч,
Счастливый, песни я слагал правдивые, прямые.
Лишь должное воздал эмир мне щедростью подобной,
А слуги, следуя царю, раскрыли кладовые.
И тем, и этим я владел в эпоху Саманидов,
От них – величье, и добро, и радости мирские.
Но изменились времена, и сам я изменился, –
Дай посох. С посохом, с сумой должны брести седые.
Удивительно, но, за исключением первого
и последнего двустишия, почти все строки в этом
знаменитом стихотворении, названном “Ода к
старости”, – не о старости, а о молодости. “До
тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный
после тридцати”, – вторил знаменитому персу
через тысячелетие с лишним Александр Межиров.
Быть может, все обстоит сложнее, чем это видится
историкам, и образ стихотворца не меняется в
зависимости от стран и языков, времен и нравов, и
во всякую эпоху певец стучится в людские сердца
одним и тем же посохом?
Впрочем, такая версия выглядела бы чересчур
романтично. Не исключено, что Константин
Леонтьев все-таки прав, и все мы – досадные
интерпретаторы, множащие в лабиринте зеркал свое
и чужое одиночество. Да и переводчик Семен Липкин
постарался как мог, осовременил текст. Все-таки
1950-е годы стояли на дворе, когда праздновали
1100-летие Рудаки и готовилось к печати первое
русское собрание его стихов...
Но у современных литераторов есть основания
чуть-чуть завидовать персидским поэтам
тысячелетней давности. Цари и эмиры – какая же
это была благодарная аудитория. Одарил, ослепил,
сослал, приблизил, вскочил на коня и помчался
прочь. Когда думаешь о поэте, неблагородно
забывать эмира...
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|