ИДЕИ И ПРИСТРАСТИЯ
ДОРОГА ДОМОЙ
Михаил ТАРКОВСКИЙ
п. Бахта, Красноярский край
Ночи на станции
Главная символическая ситуация
последних двухсот лет: хочется поговорить, а не с
кем
Лиловый штамп
Осенью все разъезжались, я оставался в Дальнем в
обществе тети Нади и Дольского, заведующего
станцией, бывшего геолога, плотного человека лет
шестидесяти с породистым и вечно напряженным
лицом, имевшим выражение, будто его хозяин только
что протиснулся сквозь очень плотные заросли.
Даль затягивало снежным зарядом, «Капитанская
дочка» при свете керосиновой лампы
прочитывалась за час, а по утрам чувствовалась
необыкновенная бодрость. Несмотря на низкое и
сизое небо, в избе было светло и ясно от
заоконного снега, и почему-то внутри тоже было
необыкновенно ясно и чисто, и бросало в жар от
этой ясности. Казалось, будто сидишь на высокой
горе, с которой наконец сползли вязкие облака, и
видишь с небывалой отчетливостью и прошлую
жизнь, и близких, и слова, сказанные любимым
писателем. В такие дни так сводит сердце от любви
ко всему пережитому, что хочется кому-то сказать
об этом, да вот беда – некому, хоть записки пиши.
Зима наступала за одну ночь, когда задувало уже
по-серьезному и несло параллельно земле
бесконечные версты снега. Ночь. Дольский
выключил дизель, предупредительно погуляв
оборотами, чтобы мы успели приготовить лампы,
медленно померк свет. Ярко горит лампа с чисто
протертым стеклом. Я читаю книгу, потом
откладываю и по-детски думаю: как странно,
какие-то ряды значков, а целый мир в них оживает,
стоит только поучаствовать, помочь писателю
своим воображением. Чехов, Лесков, Арсеньев,
Астафьев... На истрепанных книгах лиловый штамп:
«Лебедевская библиотека Туруханского района».
Сколько таких книг по России так и лежат не
ожившие! Разве только школьник возьмет, потому
что по программе положено, да охотник в тайгу
соберет стопку, да и то так, без отбору, как пункт
в списке между батарейками и капканами...
И снова утро. Сухой ветерок, белая черта того
берега, даль воды, танкер у мыса – и мурашки
покалывают, озноб счастья, и настоящее, и даже
будущее говорят так явственно, будто вся жизнь
сияет тысячью свечей и каждая одинаково важна,
дорога.
Налим с картошкой
Все началось с попавшего в сеть налима. Налима на
Енисее зовут «кормилец», и исконная зимняя
енисейская еда – налим с картошкой. Налим похож
на огромного головастика – толстое брюхо,
плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо
(рыхлое брюшко снабженца – почему-то подумалось)
– розоватый желудок с пальцами отростков,
оливковая макса – печенка, на ней мешочек с
зелеными чернилами – желчью. Все красивое,
блестящее, уложено аккуратно – заподлицо.
Главное – желчь не раздавить. Вообще налим хоть и
кормилец, но относятся к нему как к чему-то
несуразно смешному или даже не совсем
приличному: «Опять сопливый попался». Смотрят
самолов, надеясь на «красну рыбу», а тут кормилец
идет, язви его, как говорит тетя Лида. Налим
смешно извивается, топырится, дурацкий усик на
бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху
заправляют растертой с луком максой.
Так я думал, будто все это кому-то рассказывая, а
сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею,
и когда отпутал, ногтями стягивая нитки, уже не
ломило на морозном ветру покрытые слизью и еще
непривычные к зимней рыбалке пальцы – просто
стали они как чужие и дали знать позже, когда
начали отходить в рукавицах. Налим был весь
скользкий и все шевелил своей бороденкой. Я завел
мотор и поехал домой, ветер навалился плотной
ледяной стеной, легко просачиваясь к телу по швам
фуфайки. Вытащил лодку на обледенелый берег, а
вечером читал книгу и не мог сосредоточиться –
вспоминал день и вдруг понял, что не могу больше:
«Пройдет день, жизнь, и никто никогда не узнает
про этого налима, про его извивающуюся бороденку.
Такой налим, и я один тут свидетель!» Я взял
тетрадь, написал на чистом листе: «Налим», потом
зачеркнул – нельзя, было уже, написал: «Проверка
сети», зачеркнул – казенно как-то. Стал описывать
налима, что он извилисто-пятнистый, как боевой
вертолет, что белесые волосы от сети на голове –
как на грибе, проросшем сквозь траву. И
постепенно от налима перешел на бабу Надю, на то,
как на Новый год запекает она налимьи «икры» в
русской печке и как они берутся корочкой, а
внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка
вся «енисейная, сиберская» («Ой, сто-ты парень –
замерзанье!») и как, когда топит баню ясным
морозным днем, ревет, как самолет, высокая
колонковая труба ее печи. О том, как она говорит,
выпукло, ярко и каждый раз небывало, неожиданно
высвечивая жизнь своим языком. Я как-то спросил
ее про озерных гольянов, и она ответила, что их
ели раньше, «зарили, они зырные такие, рыбные», и я
очень хорошо ее понял, что вроде мелкая и сорная
рыбешка, а на вкус, как настоящая.
Глядя на ровную снежную полосу левого берега, я
снова думал о том, как зима подтягивает людские
души – такие разные, равняет по одной белой
линейке. Вслед за налимом и бабой Надей
накатывали картины прошлого, виденное в детстве,
в городе. Однажды я ехал в метро по привокзальной
ветке, и в вагоне подвыпивший гармонист мял баян
и играл лицом, напряженно гримасничая, весь
объятый музыкой, лыбился то смущенно, то с
вызовом, мол, гля, как меня ломает, и снова
наяривал, извивал меха, причем руки своим манером
жили, а шея с головой шли отдельной волной. Я, сев,
оказался напротив, и мужик уставился на меня,
впился взглядом и то гордо, задрав голову и надув
шею, то неловко все играл и играл, пока я не вышел.
Я оглянулся, двери закрылись, и мужика навсегда
унесло. И я почему-то очень остро ощутил это
«навсегда», когда того понесло, будто смыло, еще
извивающегося, но уже далеко, чужого.
Идеал женской красоты
Еще я вспоминал детство и свою бабушку Марию
Ивановну Вишнякову и как она открыла мне
Толстого. Ее отношение к прочитанному
складывалось из отношения к Пьеру, ее отношения к
Толстому и наблюдения над отношением Толстого к
Пьеру, его любовью к нему, так ее умилявшей.
«Война и мир» мне досталась уже вместе с
бабушкой, которая была неотделима от книги.
Особенно трогательно любила она Кутузова –
какой-то особой любовью пожилого человека к
пожилому, мудрого к мудрому. Многие сказанные им
слова она повторяла, как заклинание, с таким
восхищением, с такой гордостью за Кутузова. Так
же дрожал ее голос, когда умер князь Андрей, и я
переживал уже за всех вместе – и за князя Андрея,
и за Кутузова, и за Толстого, и за бабушку. И для
маленького капитана Тушина, и для Васьки
Денисова, и для Долохова, в наглые глаза которого
она, по-видимому, с детства была влюблена, – для
всех находила она любовь и так же презрительно,
снисходительно относилась к слабачкам и
посредственностям, и видно было, что и в
отношениях с реальными людьми она опирается на
то, что когда-то было заложено любимым писателем.
Спустя годы в Дальнем морозными ночами думал я о
том, как повезло, что именно она открыла мне
Толстого, и о том, какая пропасть отделяет меня от
тех, кто не читал или проходил в школе, а ему
достался нечувствующий и неумный учитель.
Когда бабушка читала вслух «Войну и мир», книга
казалась непроходимой горной местностью, из
которой запомнились несколько ослепительных
вершин, а многие места оставались непонятными
дебрями, но по мере того, как я ее перечитывал, она
будто распрямлялась, и можно только было
догадываться, какой она была для бабушки ровной,
ясной и до обидного короткой.
У нас в семье долго не было телевизора («Только
глаза портить», – презрительно говорила
бабушка), я поначалу досадовал, а потом только
радовался, что знал «Войну и мир» до появления
кинофильма, и поэтому герои романа были не
готовые, навязанные режиссером, а мои
собственные, в которых вложено столько души,
труда и воображения. Когда я увидел фильм,
оказалось, что многие герои не такие, как я
представлял, и мы все обсуждали с мамой и
бабушкой, такой Пьер или не такой, и я тогда
совсем не удивился, что они чувствуют так же, как
и я. Потом годы спустя оказалось, что Элен не
такая даже у Толстого: при третьем прочтении
выяснилось, что у нее черные, а не серые глаза.
Видимо, когда читала бабушка, она или специально
пропустила сцену с табакеркой, или я зевнул, а
когда читал сам второй раз, настолько ярко
представлял себе образ, что упустил фразу,
стоявшую отдельным коротеньким абзацем. Теперь я
был просто в отчаянии от такого события, причина
которого заключалась в том, что для Толстого
идеал женской красоты прочно связывался с
черными, а для меня с серыми глазами.
В своих отношениях с бабушкой и мамой я был
настороже, опасаясь излишней откровенности,
сентиментальности. Особенно это касалось
любовной, да и вообще лирической сферы. Мир мамы,
а точнее, бабушки, которая и маму подключила с
головой, представлялся неким трепетным полем,
намагниченным любовью к ближнему, к России, ко
всему чистому, грустному и высокому, и поле это по
малейшему поводу могло возмутиться. Мне больше
всего не хотелось, чтобы мать или бабушка уличили
меня в каких-то глубоко душевных, личных
проявлениях, чувствах, и не потому, что хотел
выглядеть непробиваемым, а потому, что за них
боялся: за это сверканье глаз, за дрогнувшие
голоса, да и сам за себя не отвечал, когда меня
вслух подозревали в чувствах к какой-нибудь
однокласснице. Я не выносил ходить с бабушкой на
взрослые фильмы с любовными или военными
сценами, видел ее глаза, чувствовал, что она
переживает и за меня, и за мои переживания ее
переживаний, или так же неловко становилось в
музее перед какими-нибудь кровавыми картинами, и
непонятно было, как бабушка вообще переживает
такую концентрацию страстей, крови и обнаженной
плоти. Поэтому я, хоть и хотелось порой обсудить с
бабушкой какой-нибудь волнующий вопрос вроде
непонятной истории с дуэлью Пушкина, обычно не
позволял себе такой слабости, и бабушка сама
рассказывала мне и о Пушкине, и о Наталье
Николаевне, и о Дантесе.
Лампа и книга
«Вся комната янтарным светом озарена», – читал я
годы спустя и представлял, как Пушкин осеновал в
Михайловском, о чем думал, и это казалось
величайшей тайной, и я чувствовал, что каким-то
краем души причастен к этой тайне, а иначе и не
может быть, когда вокруг сотни верст лилового
снега, а в комнате, залитой янтарным светом, как и
двести лет назад, горит лампа и открыта книга.
Бывает, когда вызвездит в мороз, звезды сияют и
свирепо, и торжествующе, и понятно, что не бывает
без стужи ясности и что ясность, которая так
поразила меня здесь в первую же осень, тоже
неспроста – что за ней и холод расстояний, и
холод времени, и что по плечу это далеко не
каждому, и поэтому так хорошо было читать
Пушкина, Лермонтова и Блока и чувствовать себя их
маленьким, но все же товарищем по этим давним
стужам.
И душа тянулась к тем небывалым людям и уже не
могла стать спокойней, сытей и требовала пищи, а
ее, слава Богу, было хоть отбавляй...
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|