КУЛЬТУРНАЯ ГАЗЕТА
Виктор Астафьев:
Из тихого света
Попытка исповеди
Душа хотела б быть звездой.
Ф.Тютчев
Березы на пашне тихи, ветви до земли, все
недвижно, исполнено великой печали, слышно, как
прорастает травою горе из сердца, как шевелится в
нем кровь, но нет отклика из земли, одно лишь
тихое горе, одна лишь печаль...
Тут были наши пашни.
Какое-то совпадение, высшее веление или уж и в
самом деле Божий промысел, но за полтора года над
этой могилой в наше, родительское присутствие ни
разу не дул дикий ветер, не шумели ветви дерев, не
дрогнула ни одна травинка...
Винится природа перед моим ребенком? Наша ли,
теперь уже вечная вина распространилась на все
вокруг, но ни воя, ни скрипа, ни шороха. Тишина над
могилой, какой и надобно здесь быть.
Мне было тогда десять лет. Четыре года назад
погибла моя мама. Годы, годы и годы минули. И вот
здесь, возле той заросшей полосы, где я выгребал
из углей печеную картошку и, обжигая нутро, черня
рот, нос и всю мордаху, уплетал эту рассыпчатую
благодать, эту вкуснотищу, эту вечную забаву и
спасенье русских детей, здесь возникло кладбище.
И вот я стою здесь над могилой своего дитя, и со
мною вместе стоит внук-сирота. Ему тоже десять
лет. А кругом лес. Полосами и рощицами разбрелись
по бывшим крестьянским полям березы. Вольно им
тут. Просторно. Почва благодатна. Семейно растут
березы по пяти, где и по шести из одного корня.
Пучком. Развесистым, пестрым, спокойным.
И не шумят. При мне еще ни разу не шумнули.
Спасибо, березы! Спасибо, родненькие! Кланяюсь
вам и подножью вашему скромному.
Там, у вашего подножья, меж живых ваших корней,
очень близко и так далеко, что никогда уже не
достанешь, покоится моя дочь. Она была и девочкой,
и девушкой, и женщиной, и матерью, но я схоронил ее
в сердце малым дитем. И помню ее малым дитем, тем,
что, усыпляя на руках, прижимал к груди, тем, что
теребила меня за волосы и дула в ухо, тем, что
сделала первые шаткие шаги и доверчиво упала в
мои протянутые руки, тем, что испеченная красной
болезнью с горьким недоумением смотрела на меня
страдающими глазами, ожидая от меня помощи и
облегченья, от меня и от матери, все остальные
далеко, все остальные уже забыли ее.
Господи! Да что же это такое?! Нельзя так,
невозможно, недопустимо, чтобы родители
переживали своих детей!..
Я так и не узнал, где была та давняя полоса с
картошкой, но почему-то думаю и верю – здесь она
была, где спит беспробудно мое дитя, где спать
мне, моим близким – она, нет, раньше нее, сюда
указали путь моя тетка и дядя мой. Но ведь кто-то ж
указал сделать здесь кладбище, не там вон и не вон
там, а здесь, на нашей старой полосе или близ ее?..
Кто-то указал...
Фрагменты “Исповеди”,
датированной писателем 1961, 1975, 1992, 1997 годами
У
Виктора Петровича Астафьева было, как и у одного
из его героев, “изветренное лицо”. Обожженное
всеми непогодами, какие пришлись на его долю.
Казалось бы, светлым проблеском было детство,
короткая пора, когда он был, по собственному
выражению, “свободен и радостен, как
благополучно перезимовавший воробей”. Однако
вдумаемся в это сравнение: не сладко воробью
зимой, да еще сибирской, когда, кажется, и луна-то
“студеная, оцепенелая”. С малых лет Витьке, как
будет он величать себя в автобиографических
рассказах, приходится туго: рано потерял мать,
нет рядом и отца. Дед и бабушка, у которых живет
мальчик возле могучего Енисея и его притока Маны,
рук не покладают, но еле сводят концы с концами,
так что внук долго лишь мечтает о настоящих,
новых штанах, а не перешитых из какого-нибудь
старого мешка или, что уж вовсе обидно, бабьей
юбки.
И все же по сравнению с дальнейшей судьбой
подростка это были еще цветочки.
Беспризорничество, детский дом, голодные военные
годы в тылу, а затем фронтовое лихо – все потом
было щедро, “по полной норме” ему отпущено и,
говоря словами поэта, в него “запало” и спустя
десятилетия “очнулось” – выразилось,
выплеснулось, выплакалось в таких книгах, как
“Кража”, “Последний поклон”, “Пастух и
пастушка”, “Прокляты и убиты”, “Веселый
солдат”. В описанной Астафьевым днепровской
переправе про переброшенный с захваченного
плацдарма через реку телефонный провод
говорится, что он “кровавой жилкой бился”. И сам
роман “Прокляты и убиты” походит на такую жилку,
доносящую до современного читателя суровую
правду про тот давний безымянный “клочок берега,
без дерев, даже без единого кустика, на глубину
лопаты пропитанный кровью, раскрошенный
взрывами... где ни еды, ни курева, патроны со счета,
где бродят и мрут раненые”.
Неслыханным физическим и душевным перегрузкам
подвергаются на войне самые разные, непохожие
друг на друга люди. Это не только “светлый
юноша” – лейтенант Борис Костяев, погибший даже
не от раны, а от накопившейся в душе усталости,
горечи, тоски по мимолетно обласкавшей его любви,
или его армянский ровесник Васконян,
ухитрившийся еще в “чертовой яме” – тягостных
буднях запасного полка – привязаться к
“чужому” народу, за который, по его словам, “и
умереть не страшно”. Он погибает незаметно, и
однополчанин Леха Булдаков, предавая его земле,
убивается, что “все его знания, ум его весь,
доброта, честность поместились в ямке, которая
скоро потеряется, хотя и воткнули в нее ребята
черенок обломанной лопаты...” Это и сам Леха,
непутевый ерник и пролаза, в какой-то решающий
миг вдруг вырастающий в грозного гиганта, и
сержант Финифатьев, который раньше, на гражданке,
по собственному признанию, “приспособлялся...
хитрил, даже подличал”, и донельзя измызганная
жизнью санинструктор Нэлька, невытравимо добрая
под корой грубости, и связист Лешка Шестаков, чья
биография несколько напоминает авторскую...
Возвращение с фронта сулило более легкую жизнь
лишь поначалу, когда топающему домой солдату
казалось, что даже встречный речной заливчик
“ровно бы смеялся от солнечной щекотки,
лучезарно морщинясь”. Астафьев меняет профессию
за профессией (грузчик, слесарь, литейщик),
доучивается в вечерней школе, напряженно
совмещает суетливые будни газетчика и тайную,
упорную работу над словом.
Характер у него был не из легких. С улыбкой
вспоминает писатель, как еще в детстве
“прорабатывала” его бабушка: “Уж больно
зубаст... и неслух! А варначишша! А посказитель!
Врать начнет – не переслушаешь!”
Уж как она его ни обзывает, даже
варнаком-каторжником, а между тем как верно
многое во внуке заприметила и даже едва ли не
будущую судьбу предсказала! Астафьев так
навсегда и остался “зубаст”, особенно при
столкновении со злом, несправедливостью, ложью,
не робея пойти с ними “в топоры”. А то, что
Катерина Петровна простодушно сочла враньем, –
это ведь были первые ростки таланта, жажда
рассказать обо всем увиденном и восторженно
“приправить” это разыгравшейся фантазией.
Зубастость у Астафьева чудесным образом
соседствует с нежностью. Так глядит он не
наглядится на родную природу – на “просверки
серебра и золота на воде”, на “песчаные отмели,
облепленные чайками, с высоты скорее похожими на
толчею бабочек-капустниц”, на какой-нибудь
увиденный из самолетного оконца “на зеленом
мыске костерок, пошевеливающий синим лепестком
дыма, при виде которого защемило сердце, как
всегда, захотелось к этому костру, к рыбкам...”
До чего же характерен этот – всегдашний – порыв
для писателя, неимоверно многому научившегося у
таких костров, рыбацких ли, солдатских, и вообще у
великого множества встречных, попутчиков,
сослуживцев, соседей, многочисленной родни,
наконец, в особенности от бабушки с ее
величайшими трудолюбием и совестливостью,
унаследованными внуком (“на том конце города
рукавицы украдут – я на этом краснею”).
О подобном “высшем образовании” прекрасно
рассказано в одной из глав книги “Царь-рыба”,
где Аким и другая малышня становятся каким-то
смешным и трогательным подобием взрослой артели,
по мере сил стараясь помочь рыбакам: “Навстречу,
разбрызгивая холодную воду, спешили
помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже
хватались за борта, выпучив глаза, помогали вроде
тащить...” И хотя они, по правде сказать, “больше
волоклись за лодками”, но артельщики не только
не осаживают суетливую “мелочь”, но “им, малым
людям, охотно вперебой докладывают, какая шла
сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже...” И
поди разберись, что это было – игра или какая-то
подсознательная “педагогика”!
Рядом с такими страницами, проникнутыми любовью
и сочувствием к персонажам, у Астафьева немало и
совсем иных, повествующих о людях и явлениях,
наблюдая которые, писатель, по собственному
признанию, “наполнялся черным гневом”.
Оно и правда: зло представлено здесь во множестве
экземпляров – от мелкой “дичи” вроде Дамки до
хитроумных братьев Утробиных. Но еще яростнее
ополчается писатель на хищничество,
осуществляемое, выражаясь языком юристов, в
особо крупных размерах.
Одним из эпиграфов к “Царь-рыбе” стало
высказывание ученого: “Если мы будем себя вести
как следует, то, как растения и животные, будем
существовать в течение миллиардов лет...” Однако,
увы, не так, “как следует”, ведут себя не только
браконьеры-“частники”!
“Когда же мы научимся не только брать, брать,
брать – миллионы, тонны, кубометры, киловатты, –
но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой
дом, как добрые хозяева?..” – с горечью и гневом
вопрошал писатель. Его “Царь-рыба” – это
книга-предупреждение, нимало не устаревшее и в
наши дни.
Картина смертельного противоборства одного из
Утробиных с угодившим в его ловушку
красавцем-осетром – это уже не просто очередной
эпизод в хронике местного браконьерства.
Схватка, в которой едва не погибли и Царь-рыба, и
ее жадный преследователь, приобретает тревожный
символический смысл.
И пусть за давностью лет на взрастившей Акима с
братьями и сестрами Боганиде нынче остались лишь
развалины барака да “два пенька от артельного
стола”, но да будут незабвенны и святы для
сегодняшних и грядущих читателей уроки той
трудовой и нравственной школы, те высокие заветы,
которые во множестве даны в произведениях
Виктора Петровича Астафьева, как, не потухая,
светят бакены на той великой, но и порожистой, как
жизнь, реке, возле которой, в родном селе Овсянка,
обрел он теперь последний приют!
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|