МИР НЕ БЕЗ ДОБРЫХ
Антонина: гладящая по голове
Побивание камнями на горе Елеонской
и знаменитое письмо на земле –
в интерпретации учителя из Борисоглебска
ФОТО Л.ШИШКИНА
Когда мои размышления о человеке
упираются, как в блокпост, в развилку между
ханжеством и распущенностью, я всякий раз
натыкаюсь воспоминанием на черноземное село,
вытянувшееся вдоль лесостепной полосы.
Туда меня, изначально
трудновоспитуемую, взяли работать воспитателем.
Безответственность подобного назначения я,
несмотря на неприлично юные годы, надо признать,
оценила скорее своих работодателей и молила, как
умела, только о снятии с меня непосильного
бремени власти над душами, больными отсутствием
попечения, и телами, больными в основном
туберкулезом, который от хорошей жизни к десяти
годам не заработаешь. Почти все мои невольные
воспитанники были заражены собственными
родителями, в свою очередь получившими чахотку
отнюдь не в результате несчастной любви или
неумеренного самоотвержения, а на зоне. Громко
говоря, в узилище.
Словно пособие по древнекитайской философии,
постулирующей, что по одному селению можно
судить о всей вселенной, специнтернат для детей,
страдающих, как выражались во времена
нобелевского лауреата Роберта Коха, бугорчаткой,
обнажил предо мной все бугры человеческих
пороков, изображать которые взапуски кинулись
г-да литераторы двадцать лет спустя. А до того с
не меньшим рвением изображали их полное
отсутствие на довольно крупном временном
отрезке. О повальном воровстве, пьянстве и других
плотских излишествах педагогов-наставников
умолчу, ибо повседневное свинство давно не то
чтобы оправдано, но введено в контекст
тотального идейного хлыстовства. Русское
подполье предполагает широкую осведомленность о
себе заинтересованных кругов и – до срока –
щедрое попустительство, а без дураков –
наплевательство.
Интернат давал воспитанникам восьмилетнее
образование, засим предоставляя их самим себе и
то и знай лишенным родительских прав родителям.
Проживать выпускникам богоугодного заведения,
кроме как с предками-лишенцами, было негде, но за
время пребывания чад на государственном коште
родственники как-то вовсе отвыкали от их
присутствия и восторга по поводу возвращения
единоутробных под отчий кров не выражали – это в
лучшем случае. В худшем – вот те, детинушка, Бог, а
вот – порог. К тому же в большинстве своем
кормильцы палочки Коха были белобилетниками, так
что рассчитывать на армейскую пайку не могли, а
тюремную еще не заслужили. И, не имея куда
приклонить нездоровые головы, садились в автобус
и бесплатно устремлялись в альма-матер –
единственное место под солнцем, где их если не
любили, то почти насыщали. Они слонялись по
бывшей усадьбе ни много ни мало родной тетки
Наталии Гончаровой – в первом браке Пушкиной – и
предавались слабостям, подсмотренным у
воспитателей. День ото дня слабости набирали
силу и становились все менее невинными.
С Антониной мы оказались соседками по каморкам
бывшей людской, куда поселяли теперь действующие
кадры. Характер же учреждения был таков, что
кадры требовались не только педагогические, и
Антонина отправляла должность медицинской
сестры согласно штатному расписанию. Она
приехала из Карелии, разведясь с мужем-офицером,
и построенный финнами город Сортавала служил в
ее представлении эталоном европейского быта
супротив российской грязи и варварства, хотя
родом она была из пограничного с интернатом
района, также три четверти года утопавшего в
жирном и расквашенном непогодой черноземе.
Первую жертву я принесла Его Плодородию, спеша к
первой своей воспитательной смене. Автобус
высадил пассажиров у размытой дамбы: по
деревянному настилу, имитирующему сооружение
мостового типа, без смертельного риска можно
было перебраться на колесной тяге только зимой.
Преждевременно обрадовавшись переправе, которую
совершила, ступая след в след за едущими из
города мешочниками, я оступилась с грунта, тоже,
впрочем, представлявшего сплошное месиво, и ногу
обратно вытянула уже без сапога, броситься на
спасение коего означало бесповоротное утопление
всего организма. Так – непарно обутая – я и
доколтыхала к месту прохождения гражданского
подвига, сбросив у приступка памятника
крепостничеству липкую пудовую гирю – некогда
носок. Из недр бывшей девичьей, из тьмы
загаженного коммунальным разгильдяйством
коридора мне навстречу шла молодая женщина в
белом халате, неся в одной руке валяные опорки, а
в другой – мензурку с разбавленным спиртом. Это
была Антонина, тоже собиравшаяся на работу и
углядевшая через окно мое убожество.
Так она делала все – без саморекламного
словесного сопровождения и по мере
необходимости. Воспитатели, кое-как утолкав
подопечных, выключали в палате свет и уходили
утешаться с коллегами картами и портвейном. Тоня
слышала плач, доносившийся из самого дальнего
уголка спального корпуса, вставала и шла,
полуодетая, через улицу, захватив что-нибудь
теплое (плакали по ночам чаще всего от холода,
равно усугубляемого поголовным диурезом и
провоцирующего эту обрекающую на пожизненные
комплексы болезнь) и оставив в одиночестве
собственного малолетнего улыбчивого и
белобрысого Алешу. Так, несколько дней
присмотревшись, молча дала мне экземпляр
“Ракового корпуса”, за хранение которого можно
было лет на пять очутиться там, откуда привозили
бугорчатку родители наших подопечных, то есть
выгодно обменять болезнь Солженицына на болезнь
Горького.
По вечерам,
уложив Алешу, Тоня часто заходила в мой
непокойный покойчик, и мы совсем не по-девичьи
вымалчивали каждая свою думу. Я писала длинные
письма тому, с кем не могла быть вместе, и Тоня
тоже что-то писала в двухкопеечную тетрадь и
разграфляла типографскую клетку Алешиной
фанерной линейкой. Порой я косилась в ее сторону,
на несколько востроносый профиль, и в голову
непременно лезла пафосная строка: “У русских
мучениц такие лбы…” Как будто у французских –
иные!
Тетрадку свою Тоня не демонстрировала мне долго
в отличие от самиздатовских перепечаток или
искусства настраивать верную “Спидолу” на
булькающую сквозь глушилки “Свободу”. Наши
бдения прерывались обычно приходом неких лиц
мужского пола, молодых, но отмеченных черной
печатью национального самоистребления. Этих
запоздателей Тоня тоже от меня не прятала, а я
вполне входила в обстоятельства ее одиночества
– дела, знакомого не понаслышке, потому не
осуждаемого. Да, собственно, и необсуждаемого.
Так ведь и мужчины в дружбе обходят интимное, к
иной сфере жизни относящееся, когда есть темы
животрепещущие. Однажды только, прервав мой
затянувшийся монолог об уголовном сознании
народа и его порождении – пенитенциарном
ожидании, то есть специфическом местном
состоянии вечной внутренней готовности к аресту,
выраженном в фольклорной рекомендации с сумой да
тюрьмой не браниться, Тоня сказала
профессионально:
– Кто сидел, кто завтра сядет – все психогенные.
Черепно-мозговые травмы сплошью. Пациенты
стопроцентные.
– Откуда ты знаешь? – вырвался у меня
подростковый вопрос.
– А по голове глажу, – спокойно ответила Тоня, и
ничего близкого по откровенности я от нее,
защищенной мнимой сероглазой холодноватостью
карельской выучки, никогда бы не добилась в
другой ситуации.
Пока Тоня гладила битые головы ночных пациентов,
я научилась выуживать сапоги из распутицы и не
опаздывать к утренней побудке, едучи с городской
квартиры. То утро затяжной весны я помню
тревогой: идти к интернату через пруд означало
срезать добрых полкилометра, но было уже опасно,
ненадежно, лед проседал и просачивался. Мои
воспитанники против правил встретили меня не в
постелях – возгласами протеста против подъема,
– а на бугре (бугры, как видим, остаются невольной
составляющей повествования), то есть с моей
стороны – на подъеме к саду – традиционной
декорации дворянской усадьбы, уцелевшей от
возмездия восставших рабов. Одетые кто во что
успел, дети наперебой закричали, давясь
восторгом опережающего обладания информацией:
– Первого урока не будет!
– Ты че? Ваще не будет!
– Завхоза убили!
Завхоз лежал на оттаявшей дорожке возле
ампирного домика в центре двора. Будь я старше, то
есть внимательнее вовне, я бы сразу соотнесла
несчастье с Тониными посетителями и
комментариями. Затылок завхоза был проломлен
тяжелым предметом – ломом или топором. Шапка,
полная запеченевшей крови и теоретически
призванная смягчить удар, валялась рядом. Воющую
жену зачем-то отдирали от убитого члены
педколлектива, два мающихся – один с похмелья,
другой от ожирения – милиционера спокойно
стояли пообочь, изредка щелкая по затылкам
бесстрашных от любопытства интернатцев.
Я заскочила на минуту в свою конурку, чтобы
бросить сумку с харчем на три дежурных дня, даже
дверь не притворила. Тоня появилась у меня за
спиной, я услышала ее все усиливающейся тревогой:
– Мы с Алешей уезжаем. Найдешь меня у родителей,
если захочешь. Вот – возьми. Станешь известной –
покажешь там…
Тоня не верила до конца ни одной из прочитанных
книг, но была свято убеждена, что я стану
известной (кому?!), и с той же бессомненностью
полагала, что существует некое там, где хотят или
достойны знать всю правду.
Я обернулась и увидела ее заветную тетрадку.
– Ты знаешь, кто убил?
– Да, – ровно отозвалась Тоня.
– Он ходил к тебе?
На сию каверзу она лишь согласно прикрыла веки.
Месть деревенских детективов была естественна с
точки зрения уголовного сознания: посадить
Антонину при всяком ухищрении было не за что.
Аминазин, галоперидол и электрошок – три кита
советской психиатрии – все поставили на места:
Тоня не узнала меня на свидании, которого я
добилась самым вульгарным образом – путем дачи
взятки должностному лицу. Помещенная в
реактивном состоянии в буйное отделение
психушки, которую она пророчила кавалерам ордена
ЧМТ, прилегающим под ее щедрую руку, она вышла
оттуда полным инвалидом, в минуты просветления
мечтая вернуться поскорее в скорбный дом, чтобы
гладить головы оставшихся и отчаявшихся. Она
оставалась ночевать у меня, когда ее выпускали в
мир, и однажды враг напал на нее – вложил в руки
нож и подогнал к кроватке моей дочери. Выросши,
дочь призналась, что страх той ночи не проходил у
нее никогда.
А тетрадку я открыла случайно, инвентаризуя
собственные бумажные завалы. По дням и часам там
были расписаны все прегрешения взрослых перед
детьми в масштабе отдельно взятого
специнтерната фтизиатрического профиля:
3.09. 9.15. Воспитанник Завьялов привезен с каникул.
Завшивлен, сильно истощен, на теле следы побоев.
Помещен в санчасть.
1.03. 11.30. Воспитатель Моргунов ударил по голове
воспитанника Блинова (9 лет) со словами: “Я тебя
навек придурком сделаю”.
Воспитанника Блинова я запомнила: отец и мать его
разбились в автокатастрофе, у бабушки был
сильнейший полиартрит, и она, приезжая на
проведки, передвигалась в таких специальных
ходунках, над которыми потешался весь
контингент… А тетрадку Тонину вспомнила, годы
спустя листая случайно доставшуюся подшивку
“Борисоглебских епархиальных новостей”.
Сельский учитель – наверняка из провалившихся
по всем статьям народников, но каким-то чудом
увернувшийся от ежовых рукавиц материализма, –
разбирал сцену побивания камнями блудницы на
горе Елеонской (Иоан. 8: 1–7). Там, в стихе шестом,
сказано: “Но Иисус, наклонившись низко, писал
перстом на земле…” И вот бедный учитель задался
простым начетническим вопросом: а что же именно
писал Спаситель и почему книжники и фарисеи в
результате отпустили “взятую в прелюбодеянии”?
И, веруя в личного, живого Бога, учитель, в
котором, видимо, гнездился незаурядный
литературный дар, представил эту сцену вживе.
Трудно вообразить, чтобы свидетели из толпы не
сунулись поглядеть из-за плеча Иисуса, какие же
письмена Он выводит “перстом на земле”. И по
рассуждению борисоглебского учителя выходит,
что выводился Царственным тем перстом реестр
прегрешений присутствующих: такой-то воровал,
такой-то лжесвидетельствовал… А такой-то – бил
по голове малых сих. Когда же отпустили фарисеи
обвиняемую, Спаситель просто дунул пречистым
Своим дыханием, и пылью засыпало навсегда Его
список. И тогда Он поднялся и сказал сколь
зацитированное, столь неуслышанное: кто из вас
без греха, первый брось в нее камень…
Печатается с сокращениями.
Журнал “Истина и жизнь”
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|