Непостижимый город
В тесноте домов, строк, людей и историй
Когда-то пространство моей жизни
ограничивалось двором. И до сих пор
представляется мне, что двор на Фонтанке, 90, был
богаче людьми и событиями, чем все страны, в
которых потом пришлось побывать. Счастливая
аберрация памяти.
Как все мальчишки, я обходился без часов, нечетко
помнил, какой на земле год, а о веке и тем более
тысячелетии, кажется, вообще не имел
представления. Сведения, получаемые в школе,
собирались, видимо, в какой-то коробочке, но к
моей тогдашней жизни отношения не имели.
Фонтанка, 90, – центр города. Однако в замкнутом
пространстве двора шла своя, окраинная жизнь, с
лабиринтами дровяных сараев, которые солдатам с
девушками заменяли бульвар и гостиную, с
общественной прачечной, телевизором в красном
уголке, волейбольным пустырем и таинственной
квартирой – в ней даже ночью горел свет, но хода в
нее никто не знал.
Время от времени я совершаю недалекое
паломничество во двор своего детства.
От прошлого здесь, разумеется, ничего не
осталось. Сад поредел, старушки и дети все
незнакомые, дома состарились и вросли в землю...
Обо всем этом можно было, конечно, заранее
догадаться, даже не обладая сверхъестественным
воображением. Рассказа же достойно только то, что
восстановлению не подлежит.
В саду, который занимал весь двор, росли тогда два
огромных, петровского времени, тополя с
серебристой замшевой изнанкой листьев. В одном
из них было дупло. Там кипели весной выводки
зеленых дятлов. Ночью оно служило почтой. Где-то
рядом бродил Дубровский.
В дальнем углу сада обыкновенно убивали. Но это
уже вечером, когда мы спим. А днем там за сырыми
столами мужчины курили, пили пиво, азартно играли
в домино, ругались и хохотали. Все это было и
непонятно, и неинтересно. Мне казалось, что я
умнее и лучше мужчин. Это не было гордыней. Потому
что вот собаки, например, собаки – другое дело,
они и меня умнее.
Нам нравилось, прицепившись к грузовику,
пробраться в расположение “пересылки”.
Особенно на воскресное кино. Солдаты сажали нас к
себе на колени и угощали семечками. Любимые
запахи моего детства: запах кирзы, махорки,
семечек и потного обмундирования.
На газонах росли маки. Мальчишки раньше срока
срывали бутоны с королевовой короной на них и
жадно выгребали сердцевину.
Детство – это иерархия. Довольно прихотливая при
этом.
Главными были дворники. Они стерегли двор и за
всеми следили. Даже участковый был ниже их по
званию, потому что следил только за
преступниками.
Ленин на ордене Ленина на первой странице
«Правды» еще до знакомства с его именем, жизнью и
деятельностью был в звании учителя. В школу не
хотелось.
Под окнами на открытой машине провозят гроб с
покойником. Сверкают разложенные в ряд медали. За
машиной идет духовой оркестр, выдувая в воздух
скорбные мелодии. Завидую. Этот в гробу сейчас
самый главный.
Все красивые женщины были умными,
самостоятельными и невидящими. Ученый и писатель
были словами. В жизни их никто не встречал. Шофер,
постовой, водолаз, сварщик, бухгалтер – они знали
про эту жизнь что-то, чего никто не знал.
Что же, смешно сказать, мог я найти из своего
детства во дворе образца ХХI века? В саду не было
даже маков с изумительно мятыми сонными
лепестками, что уж говорить обо всем прочем.
Да, если посмотреть на собственную жизнь, то вся
она бурно течет и буйно зарастает. Инстинкты
детства утеряны, масштабы изменились, герои
постарели или умерли, призматический спектр
погас. Вернуться невозможно.
Потом приходит осознание себя в истории, и жить
становится теснее. Даже фантазия подчиняется уже
некоторым правилам и вынуждена считаться с
фактами. Время обнимает тебя, и ты словно
уменьшаешься в размерах. И тогда понимаешь вдруг,
что оно похоже вовсе не на умалишенную реку или
брошенное людьми поле, а на вечное дерево,
которое, выпуская новые побеги и накапливая
морщины, все же нерушимо держится своих корней и
смотрит в одно и то же небо.
С 1787 года в моем дворе располагались казармы
местных войск, еще через двадцать лет там
образовался Фельдъегерский корпус, а перед
Первой мировой войной квартировала 1-я
Гвардейская пехотная дивизия. Значит, и Военный
трибунал, находящийся на одной лестнице со мной,
тоже скорее всего был здесь с ХVIII века.
Не раз конвойный плоским штыком прижимал меня,
идущего в школу, к лестничной стене. Мне
запомнилось, что заключенные были обыкновенно
людьми веселыми, хотя некоторые из них за
несколько минут до того выслушали приговор о
смертной казни. Поскольку руки у них были за
спиной, конвойные помогали им забраться на
ступеньки “воронка”. И не было случая, чтобы
конвоируемый не обернулся к родной толпе, не
посмотрел на всех ясными глазами и не крикнул
что-нибудь вроде: “Не плачь, мамка!”
Значит, так же по моей лестнице проводили
несчастных и сто, и двести лет назад. Правда, вряд
ли на пути им встречался в те времена
бессмысленный школьник – жертва советского
“уплотнения”.
Поразительно мало изменилась административная
карта старого города. Учреждения, как и живая
природа, обладают способностью к
воспроизводству. Понятно, когда речь идет о
церквах, заводах, музеях, театрах, тюрьмах, даже
больницах. Но вот, например, ломбард на
Владимирской площади, во дворе которого я провел
с мамой не один томительный день, был открыт еще в
1870 году. Аптеке на углу Фонтанки и Невского не
меньше 150 лет. Сытный рынок был построен еще при
Петре – в 1715 году.
Там, где когда-то находилась Экспедиция
изготовления государственных бумаг, теперь
Гознак. Монетный двор в Петропавловке никуда не
переезжал с 1824 года. Возвращаются на свои места и
банки. На Адмиралтейской набережной, где при
Советской власти было Управление торговли и
сейфные комнаты, снова поселился банк. Даже
Географическое общество вот уже 150 лет находится
все в том же Демидовом (ныне Гривцова) переулке.
Консерватизм иностранцев как-то более понятен.
Так, консульство США по-прежнему находится на
Фурштадской, где прежде было посольство.
Удивительнее консерватизм отечественный.
С 1825-го по 1880-й на набережной Фонтанки, 16,
находилось печально известное III отделение
собственной Его Императорского Величества
канцелярии. С 80-го до революции – Департамент
полиции. В советские годы здесь поселился
областной и городской суд. Такая вот полицейская
преемственность.
Вероятно, историческая память не менее сильна,
чем генетическая. В революционной и
перестроечной эйфории мы это как-то мало
осознавали.
То, что каждым отдельным индивидуумом в своем
кратком существовании воспринимается как
глобальные реформы, возможно, просто
косметический ремонт. Но и этот ремонт путает
его, унижает, умаляет, подрезает корни,
заставляет доигрывать жизнь в чужих декорациях.
Суверенным он может быть теперь только в
собственных воспоминаниях.
Фирмы, бутики, салоны интимной стрижки,
пейджерные конторы, ночные клубы, подвалы с
“однорукими бандитами”, общества
пирсингистов...
Стены домов постепенно заполнились нитяными
неоновыми пауками, металлическими верблюдиками
с лазерным взглядом, стеклянными мухами,
водяными конькобежцами. В каждом – важный
скрытый смысл. За каждым – невидимая власть. Они
давно стали хозяевами жизни.
Хозяев в восточных шароварах с кусочком шавермы
на бороде сменили корректные, коротко стриженные
романтики бирж и тайных “наездов”. Вечерами они
отбрасывают тень, которая при втором приближении
оказывается телохранителем. Никого невозможно
даже по имени окликнуть, чтобы спросить, в чем
теперь, собственно, смысл? Да никто и не ответит.
Вот уже десЯть лет, как едва ли не каждый день
хожу я тем же роковым маршрутом, которым ходил
некогда Родион Раскольников. Помните? “В начале
июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один
молодой человек вышел из своей каморки, которую
нанимал от жильцов в С–м переулке, на улицу и
медленно, как бы в нерешимости, отправился в К–ну
мосту”.
Так уж случилось, что волей судьбы я оказался
соседом идейного убийцы, как, впрочем, и самого
писателя, который жил в доме Алонкина на углу
Малой Мещанской и Столярного.
Если надо идти в поликлинику, то непременно
пройду мимо дома Сонечки. А там и до дома
старухи-процентщицы рукой подать. Как мы помним,
всего семьсот тридцать шагов.
Достоевский часами бродил по этим местам, бродил,
как вспоминают, ничего не видя вокруг. Полагается
считать, что сочинял роман. Однако это “вечное
думанье и одно только думанье” он знал еще по
одиночной камере Алексеевского равелина
Петропавловской крепости, в которой сидел,
находясь под следствием по делу петрашевцев.
Каторжное состояние, очень способствующее
рождению криминальных планов и мыслей.
Достоевский с удивительной легкостью делился
своими мыслями и наблюдениями с самыми даже
жуткими из персонажей. Свидригайлов говорит,
например, почти его собственными словами: “Если
бы у нас были науки, то медики, юристы и философы
могли бы сделать над Петербургом драгоценнейшие
исследования, каждый по своей специальности.
Редко где найдется столько мрачных, резких и
странных влияний на душу человека, как в
Петербурге”. Может быть, мистика Петербурга в
какие-то моменты особым образом уравнивает нас
всех?
Рассказывают, несколько лет назад какие-то
активисты преклонного возраста, родственно
обретшие друг друга на почве любви к
Достоевскому, предлагали превратить все эти
достоевские кварталы в литературный музей.
Открыть в Столярном переулке на шестнадцать
домов восемнадцать кабаков и трактиров, как это
было при Достоевском, в каждый посадить по
пьяному артисту, глубоко вошедшему в образ
Мармеладова, тиражировать Сонечку, чтобы не
затерялась она среди других “девиц, живущих от
себя”. Раскольников, само собой, тоже должен
каждый вечер выходить на работу. И чтобы
раритетный топор, надежно прикрепленный (а то еще
сопрут и злоупотребят!), был на своем месте.
Скучающие извозчики, обитатели ночлежек,
“разные немцы” и прочая массовка – своим путем.
На канале лодки и плоты, у самых сходов прачки
пусть моют белье (натурально моют – весь проект
ведь на самоокупаемости). Девушки в кринолине, в
мантильке, в перчатках и в соломенной шляпке с
огненного цвета пером пусть своими дребезжащими
голосами выпевают романсы в ожидании
двухкопеечника из лавки. Колодцы в дворах
восстановим. А что вода в них больше походила на
пиво, так с этим и сегодня, надо полагать, проблем
не будет.
Много чего еще можно придумать для услаждения
любопытствующей публики. Раз в неделю, например,
– сцена сумасшествия Катерины Ивановны у
Вознесенского моста. За отдельную плату.
Проект дерзкий и добротный, но что-то там у них не
заладилось. А может быть, просто у чиновников
фантазии и административного размаха не хватило.
По мне так это представление не только трудоемко,
но и до крайности непродуктивно. Потому что все
персонажи Достоевского, никем не ангажированные
и совершенно бесплатно, каждый день в этих
исторических декорациях отрабатывают свою
жизнь.
Есть, конечно, какие-то перемены и нововведения.
Был, например, в те времена на углу Большой
Подьяческой и Садовой съезжий двор с каланчой,
где помещалась и “полицейская контора”, в
которой Порфирий Петрович допрашивал
Раскольникова. Так там теперь отделение милиции
и пожарная часть расположились. Но ведь и функции
не особенно изменились, и каланча цела.
Неприкосновенным осталось и здание гауптвахты
на Сенной, построенное еще при жизни молодого
Пушкина архитектором В.И.Беретти в стиле
классицизма. Здесь за нарушение принятого тогда
порядка публикаций Достоевский отсидел два дня
под арестом. Там теперь, кроме змей и удавов, за
умеренную плату можно полюбоваться на черепах,
ящериц и даже крокодила. Последний служит живым
свидетельством того, что память о Достоевском
жива.
Перемены есть, конечно. Но аура, аура-то осталась!
Сегодня это слово полагается произносить с
придыханием. Этимологический источник его
действительно поэтичен. С греческого aura
переводится как дуновение ветерка. Но буквальный
смысл довольно печален, если не сказать,
устрашающ: “При эпилепсии, истерии – симптомы,
предшествующие припадку, часто выражаются в
ощущении ветерка”. Так что читай так ли, эдак ли
– аура сохранилась.
Мы слишком доверчиво относимся к косметическим
переменам в городском пейзаже. Напрасно.
Перекрасили дом, а балкончики-то в нем остались
такими же нелепыми и ненадежными, словно детские
люльки, и из-под насупленных карнизов глядят все
те же мрачные окна. Ну, например, выселили
трактир, оборудовали в его помещении салон
модной обуви, а в нем все по-прежнему не тонкой
кожей пахнет, а кислым пивом. И продавщица, не
взглянув на вас, разгадывает кроссворд.
Тут великая тайна есть. Обстановка, интерьер и,
если позволить себе вольность, экстерьер влияют
на нас гораздо в большей степени, чем нам
представляется, и гнут свое. Недаром матушка
Раскольникова сказала однажды: “Я уверена, что
ты наполовину от квартиры стал такой
меланхолик...”
И еще: в этих достоевских кварталах продолжают
жить прямые потомки персонажей Достоевского:
портные, кухарки, слесаря, мелкие чиновники... Они
просто никогда отсюда не уезжали, спасибо
институту прописки и хронической нехватке жилья.
Не так давно на углу Средней Мещанской (сейчас
Гражданской) и Столярного, на предполагаемом
доме Раскольникова, установили горельеф
писателя. С доброй скорбью смотрит он на
прохожих, которые по росту годятся ему в дети.
Надпись гласит: “Трагические судьбы жителей
этой местности Петербурга послужили
Достоевскому поводом его страстной проповеди
добра для всего человечества”.
Слог, конечно, не превосходный, но, в сущности,
верно. Все мы жители этой местности.
Выхожу из дома в любимый Достоевским
предзакатный час. На небесном горизонте дымно и
жарко – пиво варят. Ларек напротив работает до
глубокой ночи, служа одновременно летучим
уличным клубом. Здесь все та же публика, что во
времена Федора Михайловича: мужики в ботинках на
босу ногу или домашних тапочках и женщины,
одетые, как ходят “по соседству”.
Когда привели в порядок дом Раскольникова –
замостили плиткой и брусчаткой, напротив
установили два стилизованных фонарных столба,
скамейку и неподъемную урну, достоевсковеды
расстроились: из такого благоустройства уже не
пойдешь убивать старушку.
Но жизнь быстро взяла свое. Фонарь разбили, урна
исчезла, скамейку оседлали девочки с прической
unisex и напирсингованные парни, пристрастно
оглядывающие прохожих. Милиция сюда старается не
заглядывать.
Иду дальше. В магазине не пившая с утра
продавщица хмурит брови над кинотестом. Мое
молчаливое вопрошание вызывает у нее
раздражение и брезгливость, как акт заведомо
бездуховный. Она и вообще выше этой частной
жизненной ситуации – «продавец – покупатель»,
которая длится между тем, наверное, уже лет
двадцать.
Сейчас она силится найти ответ на вопрос, какая
татуировка была на спине у героя Никиты
Михалкова: змей-искуситель, ноты или портрет
Сталина? И склоняется, разумеется, к
змею-искусителю. Но у меня уже есть новенький
журнал с ответами, и я тихо подсказываю ей:
«Ноты». Хозяйка прилавка смотрит на меня
некоторое время с равнодушным презрением, потом
спрашивает:
– Будем брать?
В ее словах мне слышится революционный подтекст
незнакомого товарища по партии. Я успеваю еще
заметить, что в подсобке вместо оппозиционно
выставленного портрета Ленина (галстук с
горошком) стоит ваза в шляпе, и, не в силах понять
этот эзотерический знак, трусливо выхожу на
улицу.
Перехожу на набережную канала, который теперь
носит имя автора знаменитой комедии и
одноименного вальса.
В полукилометре от меня 119 лет назад народовольцы
убили Александра II. Справа от меня по каналу,
метрах в трехстах, была убита в подъезде своего
дома Галина Старовойтова. Тайна этого убийства с
аккуратной безнадежностью расследуется до сих
пор.
Я стою около новой гранитной тумбы. Она совсем
недавно из гор, свежедышащая. Вероятно, какой-то
весельчак-извозчик не справился с управлением и
прободал реликвию пушкинских еще, может быть,
времен. На граните играют соскучившиеся в старом
городе искры.
За Кокушкиным мостом – низ гранитного спуска к
воде. Там бомжи отмывают ноги, завтракают и
иногда справляют свадьбы. Я чувствую себя
неловко, как будто напросился.
Один из этих персонажей как-то на Сенной
распахнул полу пальто и предложил мне купить у
него топор – в отличном состоянии и недорого.
Часа через полтора я встретил его. Он шел с
неправдоподобно прямой спиной, как будто
проглотил на спор штандартное древко, и смотрел
на прохожих изумленными глазами.
Потом оказалось, что этот пособник убийц – мой
сосед, совершенно безобидный и даже застенчивый
алкоголик. От стеснения вместо “педофилия” он
говорит “гомофобия”.
Перемены все-таки есть, несомненно. Сто тридцать
лет назад он же на Сенной продал писателю
Достоевскому оловянный крест, выдавая его за
серебряный.
Но ночных клубов, кафе, бильярдных вокруг моего
дома и посейчас с избытком. Поэтому понимаю и
сочувствую романисту, а также его герою с их
тонкой нервной организацией: под предутренние
вопли и хохот сны снятся все какие-то изломанные
и катастрофичные.
Одна отрада – оранжево-кремовые петербургские
закаты, ну просто как на картине “Асис и
Галатея” Клода Лоррена: “...уголок Греческого
архипелага; ...голубые, ласковые волны, острова и
скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама
вдали, заходящее зовущее солнце – словами не
передашь. Тут заполнило свою колыбель
европейское человечество, и мысль о том как бы
наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был
земной рай человечества: боги сходили с небес и
роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди!
Они вставали и засыпали счастливые и невинные:
луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми
криками; великий избыток непочатых сил уходил в
любовь и в простодушную радость. Солнце обливало
их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных
детей...”
Дома я вынул из почтового ящика извещение:
“Корпорация “Петербургская недвижимость”
купит 1-2-3 ккв в Вашем доме. Ваш агент...”
Наконец-то, подумал. Скоро выселят всех нас, куда
и положено: на окраины, в “хрущобы”, на берег
легендарного Шуваловского озера... А люди с
деньгами заселят эти кварталы, и солнце будет
обливать их простодушную радость теплом и
светом.
Я родилсЯ и жил, как уже понятно, в Ленинграде.
Теперь живу в Петербурге. Вот уже почти десятую
часть жизни.
Возвращение городу его имени – это так правильно
и отрадно. Как если бы человек потерял в детстве
родителей и прожил жизнь под чужим именем, а
потом родителей нашел и узнал свое, настоящее.
Ему вернули таким образом не только имя, но
начертанный в имени характер, а то и судьбу.
Драматично, больно. Но вправлять позвонки тоже
небольшая радость. Однако смешно возражать.
До конца дней, наверное, будем путать в речи
Ленинград с Петербургом, как в свое время
Мандельштам путал Петербург с Ленинградом. Наши
мертвецы остались в Ленинграде. Однако все чаще
произносим Петербург, петербургский. И ощущается
этот город как некое личное достояние. Блок еще
писал, обращаясь к женщине, в которую был влюблен:
…Она как царство приняла
Весь город мой непостижимый,
Непостижимая сама.
Город мой. Вот именно. Таково свойство
патриотизма, и хорошо, если единственное его
притязание.
Прошли комические времена кондитерской фабрики
имени Крупской, мукомольного комбината имени
Ленина и венерологического диспансера имени
Свердлова. Грибоедов сидел на Пионерской площади
и задумчиво смотрел на улицу Дзержинского.
Площадь – не знаю, как теперь называется, а улица
снова стала Гороховой. Герцен с Гоголем снова
переехали с улиц их имени на Большую и Малую
Морскую. И улица Пестеля вновь, кажется, стала
Пантелеймоновской. Именно на Пантелеймоновской
живали в разное время Пушкин, Блок, Мережковский,
Зинаида Гиппиус, Иосиф Бродский.
Никогда не любил музеев-квартир. «Заходите,
пожалуйста. Это – стол поэта, кушетка поэта…»
Теперь не то чтобы полюбил (смешное было бы
увлечение, не правда ли?), но как-то стал
чувствовать и присутствие чучела медведя в
квартире Некрасова, и фарфоровую таксу с
красными глазами на блоковском столе…
Пересеклись как-то тропы житейские с
поэтическими тропами.
То же и с городом. В общем-то мы привыкаем к любому
пейзажу. У Александра Кушнера:
Как клен и рябина росли у порога,
Растут у порога Растрелли и Росси…
Но тут открылись глаза, душа ли, ум, и стало чуть
ли не физически внятно тесное соседство истории.
Я вам расскажу, куда я за 10–15 минут прогулки могу
дойти, выйдя из своей квартиры, а вы сами судите.
Через две-три минуты я уже на Исаакиевской
площади. Тут рукой подать до Сенатской, Медного
всадника и Адмиралтейской набережной. Львы, на
которых спасался Евгений, терпеливо ждут нового
наводнения. А я уже прохожу Александровским
садом мимо Адмиралтейства, оставляя по правую
сторону кем только не воспетый Невский, на
Дворцовую. Молодежь, кажется, до сих пор
назначает свидания у Александрийского столпа.
Как вы понимаете, есть еще три стороны, и там та же
теснота истории. В соседнем с моим доме жил Адам
Мицкевич. Несколько месяцев – Гоголь, но ему в
этом доме квартира оказалась не по карману.
Пришлось съехать. Впрочем, недалеко.
В разное время моими соседями были Пушкин и
Достоевский, Герцен и Лермонтов, Тютчев и Блок,
Набоков и Александр Грин, Ахматова и Есенин. Не
скажу, что мирная, но неплохая компания.
И вот я хожу по тем же улицам, что-то тоже
произвожу в области словесности, и соседство это
то поднимает меня в собственных глазах, то
приводит в сильное смущение. И еще этот город.
Город-поэма, город-подвиг. Все города – подвиги,
но этот… «Здесь все повествует о великой борьбе
с природою. …Пусть под его площадями, улицами,
каналами «хаос шевелится» – он сам весь из
спокойных прямых линий, из твердого устойчивого
камня, четкий, строгий и царственный, со своими
золотыми шпицами, спокойно возносящимися к
небесам» (Николай Анциферов).
И жить в этом городе хорошо, хотя и сквозит со
всех сторон, и умереть не так страшно. Жалко, что
нам с ним отмерены разные сроки.
Николай КРЫЩУК
С.-Петербург
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|