Воздух Бородино
Пройдет пять, десять, пятнадцать лет, и
наши дети будут жить в умной стране, помнящей
трепетно свое прошлое и знающей все про свое
прекрасное будущее
Чем быстрее человек передвигается, тем
скуднее становится жизнь. Что-то в ней теряется.
Желаемое достигается в мгновение ока. Нет
медлительного приготовления души к обладанию.
Душа должна настраиваться, а на это не остается
времени.
Поедем на Бородинское поле, сказал я вчера. Если
бы в следующую секунду мы оказались в Бородине,
вышла бы полная чепуха. Мы ничего бы не
почувствовали. Посмотрели бы пустыми глазами
окрест, покивали бы многозначительно головой,
что-нибудь мимоходом сказали бы. В сущности, это
была бы форма без содержания. Вранье. Поза.
Нет, нужно было именно так – мчаться по пустынной
дороге, глазеть по сторонам – какой дремучий лес,
удивляться. И что за чудо все-таки Центральная
Россия. Въезжаешь в сказочную чащу с лешими,
развесистые ели вплотную к дороге, снег по
обочинам, сумерки, безветрие и словно
сгустившийся воздух, и, быстро насладившись этим
будто уплотнившимся до осязаемости миром, уже
начинаешь уставать от него... Но устать до тоски
не успеваешь – вот блеснул яркий луч, и вылетаешь
на пригорок, с которого та-а-кой простор
открывается – аж дух захватывает! И речка
сверкает в овраге... И начинаешь любить все это до
спазмов в горле. Заехать в древний Можайск, в
древнюю Верею, в который раз ужаснуться
запустению, но опять же – ужаснуться не
безнадежно, а твердо зная: пройдет пять, десять,
пятнадцать лет, и дети наши будут жить в умной
стране, помнящей трепетно свое прошлое и знающей
все про свое прекрасное будущее. Это знание – оно
ведь уже в воздухе разлито.
А после этого Бородино само проникает в душу,
потому что вечно больная душа чудесно
выздоровела в этом недолгом путешествии,
открылась сокровенному знанию. На памятнике
муромцам среди фамилий раненных в сражении
офицеров – прапорщик Иван Бердяев. В скобках –
ранен дважды. У Бердяева в “Самопознании”, если
мне не изменяет память, что-то есть об этом,
кажется, это его предок. Но дело не в этом. Дело в
том, что очень понимаешь своей выздоровевшей
(насколько-то?) душой, почему, уже раненный, юноша
не покинул поля боя, а продолжал сражаться. Как
понимаешь, почему Багратион похоронен здесь. Это
почти несказанно.
Конечно, скучно-туристское что-то остается. Ну да,
посмотрели это, пошли дальше. А теперь вот это. А
теперь вот то. Ну как, ничего не упустили?
Абсолютный закон – смысл не в цели, а в
стремлении к цели. Но при таком вдумчивом,
протяженном, что ли, стремлении (когда мчишься
через поля и леса) этот механический туристский
набор лишь как-то оформляет, заключает собой
главное, не позволяет ему расползтись. Вот то
самое несказанное. Дышать легко.
* * *
В Москве, в ее шуме и грохоте, этого не
понять. Этого чувства не бывает, скажем, даже в
Оптиной – там слишком много людей, ощущение все
того же муравейника. “За спинами английских
туристок не рассмотреть “Тайной вечери”
Леонардо”. У Блока в “Дневнике”, впрочем, эта
фраза написана намного грубее. Но вот мы
остановились на мостике, и перед глазами –
чистое поле, а на пригорке монастырь. И ни души
вокруг, тишина только звенящая. Стоит среди
просторной России монастырь, а в монастыре
монахини живут – живут и отмаливают Россию. То
есть нас отмаливают. Не дают погибнуть. Как-то все
это с безмолвием и простором срифмовалось, со
словом “надежда”. И с полем этим Бородинским. А в
монастыре, вокруг него – восстановленные
Багратионовы флеши. Какие-то слова вертятся в уме
– слова, как всегда, неточные. Щит. Дух, почти
материализовавшийся.
Л. имеет обыкновение придумывать. Она как бы
никогда не врет, но как только начинает
что-нибудь объяснять и пояснять, так сразу и
ощущение – нет, не так на самом деле. Есть некое
событие (назовем его духовным), и есть ее
интерпретация этого события, к нему в общем-то
никакого отношения не имеющая. Это у нее с самых
юных, университетских, лет повелось и на всю
жизнь. Но вот она сказала: я там, в Бородине,
словно для жизни проснулась, а до этого после
Сережиной смерти как мертвая была. Там
необыкновенная атмосфера – оживляющая. И в этом,
наверное, не придумала. Я-то тогда летом, когда
заехали туда проездом из Твери, ничего не
почувствовал, очень уж устал от баранки, как
бревно был. А теперь почувствовал.
* * *
Лет пятнадцать назад, когда стихи
сочинял чуть ли не каждый день, написал
кокетливо:
Снова капнет нерешенье
В бездну прошлых нерешений,
Станет новым украшеньем
Мне отсутствие движений...
В двадцать пять лет еще можно было
кокетничать про украшенье. Сейчас не до
кокетства. Какое уж там к бесу украшенье!.. Вот
человек призван был сделать в жизни то-то и то-то,
а не сделал ничего. А когда его спросили там, где
всех в какой-то момент спрашивают, почему он
уклонился от призвания, то он стал
отговариваться какой-то там рутиной, которую
победить не смог. Долго ли там будут слушать его
сбивчивые оправдания?..
В юности все было просто. Если сегодня меня моя
жизнь не удовлетворяла, то вечером я садился за
стол и писал подробный план того, как мне в
ближайшее время очень умно эту жизнь изменить. И
ничего не удавалось.
Сейчас я знаю, что планы невыполнимы, и поэтому их
не пишу. А вдруг именно сейчас безо всяких планов
и удастся?
Точка есть, критическая точка. В этой точке
недовольство собой (почти к себе ненависть)
достигает предела и претворяется в какое-то (хоть
какое-то) действие. У меня такое чувство, что я
где-то рядом.
* * *
И это я почувствовал, когда долго-долго
смотрел на “Сикстинскую Мадонну” в Дрездене.
Под утомительные объяснения милой фрау
экскурсовода. Обратите внимание на ее взгляд,
говорила она. Какая грусть в этом взгляде. Грусть
матери, знающей про будущие ужасные страдания
своего младенца. О Господи, если бы все
“искусствоведение” было столь плоским и
“жизненным”, тогда только стреляться. Этого
просветленного взгляда не объяснить никаким
“искусствоведам”. Этот взгляд не только про
страдания знает, он знает вообще все, поэтому
человеку его не объяснить. Религиозный человек
может лишь поразиться этому взгляду, вот так
просто встать и задохнуться от чего-то... от
чего-то такого... Это ведь Достоевским нужно быть.
Я иронизировал привычно: Достоевский вот
проиграется в пух и прах в Висбадене, нагрешит,
намучается, а потом приедет в Дрезден и перед
Рафаэлевой Мадонной тихо слезы льет, кается.
Очень удобно. И волки сыты, и овцы целы. А ирония
по обыкновению – это форма самозащиты от слишком
серьезного. От самого важного, что только может
быть в жизни.
* * *
Сильная радость, сильное удивление,
сильный стыд. Вот все, что от наших отношений с
детьми запечатлевается в памяти.
Последнее (сильный стыд) будет мучить до смерти,
хоть тысячу раз ты был прав.
Несколько лет уже тому. Мы с сыном (ему и трех не
было) куковали вдвоем. После дневного сна он
страшно закапризничал. Я его пытался одеть, а он
брыкался и норовил заехать ладошкой мне по лицу.
Я распсиховался и, шлепнув его больно по попе,
крикнул: “Все, иди отсюда, чтобы я тебя не видел!”
Он отбежал метра на два, стоял голый и ревел. А в
квартире было нежарко – градусов
семнадцать-восемнадцать. Через несколько минут
он озяб, кожа его покрылась пупырышками, он
съежился весь и уже захлебывался, заходился от
плача, на вздохах пытаясь прорыдать: “Ну папа,
одень меня...” И тут я проклял всю свою ужасную
педагогику, прижал его к себе, целовал, одевал,
вытирал слезки. И эта картинка – его голенького,
съежившегося, рыдающего в голос, страшно
несчастного – так и стоит перед глазами. Вина
моя, которой нет прощения.
С детьми нужно по-другому – без страха, без
унижений.
|