Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №84/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Музыка из дома №43

О поэте, который избавлял от необходимости что-то объяснять

Иногда я просыпаюсь с его строками на губах.

Где-то по комнатам ветер прошел:
Там поздравляли влюбленных...

И так живу с ними до вечера, с двумя строчками, – весь день. И никогда не кажется, что этого мало.
Не знаю, откуда наплывают они. И почему именно эти?.. Но так ясно-ясно утром на душе. Будто выгляну сейчас за окно, а там – первый снег.

... чудится музыка светлая
и строго ложатся слова.

Так и мне бы хотелось сказать о Булате Шалвовиче. Чтобы чудилась музыка и слова ложились самые простые, строгие, без восклицательных знаков.
Но это очень трудно. Приходится писать о себе, и это сбивает с толку. А как написать о человеке, который пел над твоей колыбелью (пусть и с магнитофонной ленты), и не говорить о себе?
Поэтому пусть будет не статья, не очерк, а письмо. В письме можно и о себе. Оправдывает немного и то, что под песни Окуджавы не я один вырос. Такая история в моем поколении – история самая обычная. И благодарность наша поэту похожа на хороший сон, видение детства, пересказать которое утром невозможно...
И мне сейчас всего не высказать. Я бы этого и не хотел. Слишком близко к сердцу. Стихи, мелодии, пластинки Окуджавы, его глуховатый напев, переходящий от шепотка к силе и прозрачности, не были частью нашей жизни... Часть – это нечто отделимое, предполагающее границы. А тут границы не было. Под Окуджаву мы жили, любили, расставались, мирились. Его пластинка, поставленная на проигрыватель, не нарочно, но именно в тот момент, когда в дверь звонила Она (или Он), – то был звук примирения и прощения.
Окуджава избавлял от необходимости что-то объяснять. Почти как у Жуковского:

Все необъятное в единый вздох теснится,
И лишь молчание понятно говорит...

Мелодия Окуджавы, услышанная еще на лестнице, заставляла долго отряхивать снег и прислушиваться к себе, прежде чем рука поднималась к звонку. Эта мелодия говорила: жизнь – трудная и грустная штука, но нам надо любить друг друга, прощать, чтобы заслужить и счастливые минуты...
Шел снег за молочным окном, крутилась пластинка, уезжал человек, но чемодан был еще открыт, и в нем беспомощно белели майки, будто уезжал маленький ребенок. А он был большой, у него повестка была в кармане.

Не верьте пехоте,
Когда она бравые песни поет...

Я был пехотой совсем недолго. Пехотой учебной, холостой. Потешным полком вчерашних студентов мы поднимали пыль по летним проселкам. Это сейчас я такой храбрый и могу посмотреть в те дни иронически. А тогда грусть по дому, сбившиеся на ходу портянки и наряд вне очереди делали жизнь почти трагическим занятием. Правда, со своими светлыми моментами.
Однажды я попал в запевалы. При полном отсутствии слуха и голоса это известие невероятно ободрило меня.
Запевал определяли так. Каждая шеренга пела по одному куплету, а майор шел рядом и прислушивался. Потом говорил: «...Стой, раз-два...» И командовал: «Вот ты и ты...»
Никогда в жизни я больше так не пел. Слышно нас было, наверное, за три версты. А пели мы Окуджаву, его «Маркитантку».

Отшумели песни нашего полка,
отзвенели звонкие копыта.
Пулями пробито днище котелка,
маркитантка юная убита...

Песня была сдобрена лихим посвистом и особенно усердным впечатыванием кирзовых сапог в дорожную пыль. В эту песню мы вкладывали гораздо больше смысла, чем об этом мог догадаться наш майор.

... Руки на затворе, голова в тоске,
а душа уже взлетела вроде.
Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе...

Залихватская песня не могла заглушить саднящую тоску по дому, но она делала эту грусть какой-то доблестной, мужской. Мол, терпи казак – атаманом станешь.
Как-то на ночь меня поставили охранять мирный сон нашего лагеря. Посреди поля стоял одинокий столб с фонарем под железной панамкой, я стоял под этим столбом и слушал «Маяк» по маленькому карманному приемнику.
«Едва слышная музыка домашнего тепла, до которой, кроме меня, уже никому не было дела... Тихая музыка невозвратимого...»
Это из рассказа Булата Окуджавы «Уроки музыки» – там, где он, семнадцатилетний, в учебном батальоне окапывается с утра до ночи и месит грязь.
Когда после военных сборов я вернулся домой, то он мне показался тесным, маленьким. До слез маленьким.
Осенью меня призвали в армию. Перед отъездом я выписал из сборника Окуджавы «Март великодушный» несколько стихотворений, самых любимых. Потом стоило заглянуть в блокнот, сидя на втором ярусе в палатке где-нибудь на полигоне в Гарбазе, как с фотографической точностью воскрешались все счастливые мелочи домашней жизни.

Дождусь я лучших дней и новый плащ надену,
Чтоб пред тобой проплыть, как поздний лист кружа...

Вот зимний вечер, когда папа пришел с работы и принес новую пластинку Окуджавы. До этого долго выходили одни миньоны, потом ничего не выходило. И тут большая пластинка. Целых десять или пятнадцать песен. Помню, я сидел с ногами на диване, папа открыл холодный портфель, достал пластинку. Бережно поставил ее на резиновый круг...

В склянке темного стекла
Из-под импортного пива...

Странно было бы представить, что такая пластинка есть еще у кого-то. Казалось, Окуджава принадлежит только нашему дому. Его звали часто просто Булат, но имя исключало фамильярность. Оно звучало как семейный, только нам понятный пароль, знак. Его голос был такой же приметой нашего дома, как ласковый перелив дверного звонка, как шорох бумаг на родительском столе. Как бутылка кефира, матово синеющая в сумраке кухни и будто наполненная сумерками...
И вот тут мои грезы обрывались по команде «В ружье!». Мы бежали в ночь, вздрагивая спросонок от холода, толкаясь в темноте, теряя амуницию. Было весело ощущать себя частью нелепого существа, которое грузно топает, но вот- вот затихнет по команде «Смыр-р-на!..». И пока взводу ставят задачу, я буду ошарашенно смотреть на южное небо, такое женственное, близкое.
Говорили, что наш лейтенант к ордену представлен. Он контуженый, только из госпиталя. Того гляди закопает нас тут под белым солнцем пустыни. А нас мамы ждут, бабушки, сестры и другие любимые женщины. Накануне я получил письмо от невесты с цитатой из Окуджавы: «Мой дорогой, пока с тобой мы живы, все будет хорошо у нас с тобой...»
Там, на юге, была одна звезда, которой я не мог потом найти на севере. Зеленая до изумрудности, как огонек на магнитофоне «Комета». Вспоминалась коробка со старой магнитофонной лентой. На коробке отец когда-то написал: «Старый Б.Окуджава». Старый – в смысле лента старая, а Окуджава там совсем молодой. И еще там слышалось дыхание нашей комнаты, тесного жилья. Лента тогда была дорогой и дефицитной, поэтому на этой же пленке родители записали мои первые звуки. После песни про пиджак вдруг раздавался плеск воды в ванночке, отдаленные звуки радио и хныканье, а потом снова возвращался Окуджава: «Над синей улицей портовой...»
Когда мы в очередной раз побежали со склона в учебную атаку, я споткнулся, упал и ощутил под руками что-то круглое и приятно холодное. Наша атака захлебнулась на бахче. Где-то не очень далеко от нашего полигона, в Афганистане, шли настоящие бои, а мы воевали с арбузами.
Мы опять тихо и виновато построились перед лейтенантом, бледным от лунного света. Он сказал: «Вы все убиты... А я хочу, чтобы вы были живы. Поэтому повторим развертывание. Командиры отделений, ко мне...»
Худой, ловкий, в ладной полевой форме (не темно-зеленой, как на нас, а песочной, «афганской» – мы такой до армии нигде не видели), с нашивкой за ранение и гвардейским значком, – нам казалось, что он должен был презирать нас. За все – за то, что мы вчерашние студенты, за то, что не нюхали пороху, за то, что форму ушивать не умеем и она сидит на нас картофельным мешком, за то, что саперная лопатка может болтаться у нас на заду, как, впрочем, и подсумок с магазинами. За эти арбузы, которых мы налопались украдкой и теперь норовим добежать только до кустов... Будь на его месте, думал я о лейтенанте, как бы я ненавидел таких сосунков и мамкиных деток, я бы их...
А он жалел нас. И это было непонятно. Приказания отдавал сухим, ровным голосом. Не говорил: «А вот когда я давил духов под Баграмом...» Не ругался матом. Нам казалось, что человек, вернувшийся только что с войны, обязательно должен ругаться матом. Цветисто, громко, на всю округу, как наш майор на сборах, у которого живот висел поверх ремня.
А лейтенант вообще ничего не говорил про войну, только иногда за офицерскими стальными блестками будто проглядывали слезы. Тогда я думал – показалось. А сейчас думаю, что не просто так он вдруг иногда круто отворачивался от нас и смотрел куда-то в темноту...
Я вспомнил все это, когда перечитывал недавно фронтовую прозу Окуджавы. Там ему, молоденькому сержанту, дали на выучку десять новобранцев, и первое, что он говорит им: «Я хочу, чтобы все остались в живых...»
Нет, всего нам не высказать. Может, потому так смущенны и отрывисты записи в книге отзывов Музея Окуджавы в Переделкине.
«В далеком теперь уже декабре 1976-го мне, курсантику военного училища, песня Булата Окуджавы помогла выжить и остаться самим собой. Так впредь, когда случалось совсем тяжко, я повторял: «Пока земля еще вертится...» (Александр Рожнов, капитан 1 ранга, Балтфлот).
Какая могла бы получиться светлая и грустная, веселая и мудрая книжка – если бы мы собрали свои истории о первой встрече с песнями Окуджавы. Ведь это иногда даже не истории, а просто приключения.
После ухода Булата Шалвовича один священник сказал: «Великая милость Божия проявилась к поколениям, знавшим Булата Окуджаву...» Вот, наверное, еще почему стоило бы собрать такую книжку. Неизвестно, повезет ли так же, как нам, другим поколениям.
Когда в конце пятидесятых люди узнали его песни – он был явлением тепла в абсолютно выстуженной стране. А ушел он в дни, когда холод новых отношений сковал былые дружбы и привязанности.
Неисповедимы пути Господни. Человек, в интервью всегда тихо настаивавший на своем атеизме, дал нескольким поколениям первое понятие о высшей гармонии, о божественном. Кажется, именно от Окуджавы я впервые услышал о рае.

Чистый-чистый лежу я в наплывах рассветных...

В Москве собираются поставить памятник Окуджаве. Бронзовый. Выбрали лучший из тридцати с лишним проектов. Выбрали место на Арбате – в окружении пяти трактиров. Сейчас нашли, говорят, другое, не такое праздное. На открытии, наверное, скажут: «Окуджава вернулся на Арбат...»
А он считал, что возвращаться ему некуда. Он говорил: «Арбата нет и больше не будет...» После того, что сделали с Арбатом в середине восьмидесятых, он приходил сюда всего несколько раз – и то по просьбе киношников, которые непременно хотели снять поэта в его арбатском дворе.
Тогда еще был жив двор дома № 43. Стояли скамейки, какие-то сарайчики, росли деревья, посаженные до войны дружными обитателями дома. Среди них – две березки, посаженные Булатом Шалвовичем напротив его подъезда. Он радовался, что они шелестят почти вровень с крышей.
Сейчас их нет, сломали. Весь двор занял новый дом, очень богатый.
А может быть, память – это не обязательно памятник? Может быть, это бумажный самолетик из тетрадного листка, запущенный из окна? Или две березки у подъезда?
Только бы не бронзовые. Живые.

Дмитрий Шеваров



Рейтинг@Mail.ru