Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №80/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Николай КРЫЩУК

Моление о чаше.
Молчание о чаше

По читательскому представлению, Ольга Берггольц родилась как поэт в ленинградскую блокаду. Но нет, она родилась в 38–39-м. И тогда же умерла. А потом еще прожила большую часть отмеренного ей срока.

Талисман власти

Вот загадка: даже разведясь с Советской властью и мучительно расставшись с добротно пошитыми идеалами юности, мы все же продолжали любить Ольгу Федоровну Берггольц. Почему? Она ведь была талисманом этой самой власти. Ее ребенком. Полагала, что родной дочерью, но оказалось – все же скорее падчерицей.
Было у нее пожелание, о котором все знали. Хотела быть похороненной на Пискаревском кладбище. Партия не позволила. Будто за что-то мстила. Человека, вероятно, чувствовала. Не родного (сестра вспоминала, что и хоронили Ольгу Федоровну тихо, избегая многолюдства, как хоронят убитого).
А для нас оставалась загадка. Выпавшие на долю Берггольц страдания и чудовищные несправедливости, а при этом исповедальные и патриотические советские стихи. Как сопрячь?
Легче всего было бы обвинить ее в двуликости. Но она всегда была так несомненно искренна, порывиста и нежна в своих стихах!
Книги и после войны выходили регулярно. Но при этом ощущалось какое-то умолчание. Она писала, но ее как будто уже не было, она оставалась прописанной в блокадном Ленинграде. “Блокадная мадонна”.
Были еще “Дневные звезды”. Проза ее вообще едва ли не важнее, чем стихи. Безукоризненно пластичная, с широким дыханием, с широким охватом жизни и истории. Но еще, быть может, важнее то, что за текстом, над текстом. Судьба. Хотя без текстов она, разумеется, не существует. Поэтому о судьбе Ольги Берггольц мы могли только догадываться.
И вот Мария Федоровна Берггольц собрала и издала книгу “Встреча”. Как она сама утверждает, далеко не полную. Но уже и с выходом этой книги тайна стала распадаться.
Обычно с утерей тайны связано чувство разочарования. Но это не тот случай. Потому что на месте туманной, тягостной тайны образовалось чистое пространство трагедии.
Для начала надо вспомнить, что родилась Ольга Федоровна в 1910 году, 16 мая. То есть когда совершилась революция, ей было немногим более семи лет. Революция была для нее не потрясением, не катастрофой, как для многих ее старших современников, заставших другую жизнь. Как для Ахматовой, допустим. Она была для нее несомненностью. Как пейзаж. Родиной, как все первые впечатления. Детством. Отрочеством. Записала: “Отрочество. Комсомол, жажда самоотречения”.
Жажда самоотречения. С этим и пришла в юность.
Да и такая ли уж другая жизнь была у нее до революции? Рабочая окраина Петербурга. Отец был врачом на одном из заводов Невской заставы. Район с известными всем революционными традициями. Ольга вспоминала, что из окон их деревянного домика на Палевском проспекте всегда было видно пламя. Няня Дуня объяснила ей, что это “работает Чугунный завод”.
Пламя – часть детского пейзажа.
Одно зарево ей запомнилось особо. Однажды Оля увидела, как по небу летят черные головешки. Испугалась, конечно. Но няня и тут успокоила ее: “Да ницево, Лялецка, ницево. Просто уцасток жгут, фабрицно-заводски взбунтовались”.
Это уже был Октябрь 1917 года.
Что же говорить о быте... Фабричные окраинные районы вряд ли сильно отличались один от другого. Можно открыть хотя бы позабытый уже роман Горького “Мать”: “Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе дрожал и ревел фабричный гудок, и послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики... Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух...”
Но для Ольги Берггольц это было местом ее детского обитания. Детство же умеет быть благодарным, облагораживающим, а в воспоминаниях еще и благородным. “Невская застава, – писала Берггольц уже на краю жизни, – со всей ее территорией, со всеми ее людьми – бабушками, дедушками, дядьями, ребятами во дворе – осталась во мне навсегда.
Я кровь от их крови и плоть от их плоти. Они учили меня ходить и говорить, молиться Богу и не верить в него...”
А еще... Еще “жажда самоотречения”. В шестнадцать лет она написала стихотворение о еретике, который “был счастлив, когда, горя, он мог оставаться нем”. Заканчивалось оно двустишьем: “...Нет, даже на самом большом костре о боли не говорят!”
Ее костер по полешку уже собирался для нее, но об этом кандидатка в комсомол, разумеется, не могла знать. Однако готовность к молчанию на костре запомним. Это многое объясняет.

Черты лица

Романтика революции была у поколения в крови. Опять же никто из них тогда не догадывался, что она и твориться будет на крови. Только повторяли: “Ты рядом, даль социализма!”
Внимательный, строгий взгляд Ольги Берггольц помним. Но лукавства и игры как будто не замечали. Потому что не пригождалось.
Рассказывают, что, когда у нее был обыск, один из пришедших увидел на стене картину “Венера с Амуром” и спросил: “Это ты, что ли?” “Это я!” – ответила Ольга вызывающе. “Вот, Ольга Федоровна, как получается. Здесь у вас Владимир Ильич Ленин в какой-то странной позе изображен (один из ранних рисунков Альтмана), здесь вы обнаженная да еще с младенцем”.
Она была красивой женщиной. Чем-то напоминающей “тургеневских девушек”. А это именно и было мечтой матери, чтобы они с сестрой, подрастая, становились похожими на “тургеневских девушек”.
“Но я, – вспоминает по этому поводу Ольга Федоровна, – росла и училась в 117-й единой трудовой школе, в двадцатых годах, и заветной моей мечтой была кепка и кожаная тужурка – это со стороны, так сказать, внешней. Внутренне же мы все были охвачены романтикой только что отгремевшей гражданской войны и мечтали о своем участии в последних и решающих схватках с мировой буржуазией”.
В пятнадцать лет она пришла в литературную группу “Смена”, где и познакомилась со своим первым мужем Борисом Корниловым. Потом училась на Высших курсах искусствознания, на которых слушала лекции блистательных и молодых Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского, Соллертинского.
А при этом по-комсомольски, добросовестно одолев премудрости Лосского, неофихтеанцев и неогегельянцев, организовала диспут “Материализм или идеализм?”, на котором неопровержимо доказала, “что идеализм – вздор, подлежащий распылению”.
В это же время поступила на работу курьером в “Красную вечернюю газету”. Судьба революции во всем мире так волновала Олю, что однажды, прочитав по дороге к главному редактору на сырой газетной полосе заголовок “Последние события в Китае”, она присела на лесенку да так зачиталась, что ее бросилась разыскивать вся встревоженная редакция.
А при этом ходила из-за Невской заставы на работу пешком, чтобы на сэкономленные от трамвая тридцать копеек послушать в филармонии “Реквием” Моцарта или “Весну священную” Стравинского.
Такова была жизнь, такой была Ольга.
На филфаке университета произошла главная встреча в ее жизни: с Николаем Степановичем Молчановым. Вместе с ним сбежали строить фундамент социализма в Казахстан, хотя обоих распределили в Ленинградский обком комсомола. Когда Молчанова призвали в армию, Ольга вернулась в Ленинград.

Тюрьма

В книге “Встреча” Мария Федоровна много говорит о “почти языческой, великолепной, сильной, неукротимой любви к жизни” сестры. Именно эту, язычески неукротимую натуру Система пыталась уничтожить. По запаху, по духу чуяла чуждость. Нечаянную. Ненарошную. Ну так тем более.
“Я так полна материнства, – записывает Ольга Федоровна в дневнике 1932 года, – что, когда кормлю Майку, мне кажется, что у меня уши и хвост шевелятся”. Майка очень скоро умерла, спустя несколько лет умерла и старшая дочь от Корнилова Ирина. Еще одного ребенка убили в тюрьме, в утробе. Больше ей уже не дано было стать матерью.
Бориса Корнилова арестовали, потом расстреляли. Николай Молчанов умер в Ленинграде от голода. Отца долго вербовали в сексоты, потом за несговорчивость сослали в Сибирь. Он скончался в Ленинграде вскоре после возвращения.
Сколько может выдержать человек ударов судьбы? Даже такой сильный, как Ольга.
По невнимательному читательскому представлению Ольга Берггольц как будто родилась как поэт в ленинградскую блокаду. Но нет, она родилась в двадцатые. А вернее сказать, родилась в 38–39-м. И тогда же умерла. А потом еще прожила большую часть отмеренного ей срока.
“13 декабря 1938 года меня арестовали, 3 июля 39-го вечером я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, – и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть – но я живу... подкрасила брови, мажу губы...”
После тюрьмы завязывается в ней тот узел, который она всю последующую жизнь пытается развязать. Переплетение боли, позора и веры. Надломленности и жажды жизни. 14 декабря 1939 г., через пять месяцев после тюрьмы: “Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: “...Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то... Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. ...Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава...” Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом”.
Жалкие, неточные слова, рассчитанные на членов парткома. Но и их она произнести не может, потому что понимает, что следствием будет скорее всего снова тюрьма. В этой же записи для себя есть размышления гораздо более серьезные: “Все или почти все до тюрьмы было уложено в стройную систему, а теперь все перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено.
А может быть, и не нужна “система”? Может быть, раздробленность такая появилась от того, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенны фетиши, и сама система была системой фетишей?”
Очень часто и в эти, и в последующие годы она цитирует Блока. В частности, его стих, обращенный к Прекрасной Даме: “Но страшно мне: изменишь облик ты”. Это о своей мечте, о “цехе фантазеров”, о первороссийской утопии коммуны, о затонувшем граде Китеже, об изверившемся народе.
Блок был необходим. Он тоже романтически не умел отделять личное от общего (соблазнительное и опасное смешение). Его тоже в самые гибельные дни спасали мифологемы Родины, Народа, Революции.
Эти мифологемы были по определению внеисторичны, казались потенцией будущего, которое, в свою очередь, гарантировалось личной верой, а состояние веры при этом призвано было спасти от внутреннего разрушения. Такая получалась цепочка.
За месяц до начала войны Берггольц пишет жесткие стихи. Они напоминают стихи Павла Когана, написанные в то же время. Берггольц их почти наверняка не знала. Тут общий подхват времени, эмоциональное прозрение и по-блоковски неонародническая фигура выхода в патриотизм:

Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили – горько, грубо.
Как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
И в духоте бессонных камер,
все дни и ночи напролет,
без слез, разбитыми губами
шептали: “Родина... Народ”...
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
...О, дни позора и печали!

Через месяц пришла война и с ней, как ни странно, новая жизнь.

Война в Ленинграде

О работе Ольги Берггольц в радиокомитете, ее блокадных стихах и публицистике, о том, как нуждались люди в ее почти каждодневных выходах в эфир, написано много. Ее проникновение в души людей зависело от того, что она всякое, даже глобальное событие пропускала через себя.
А сердце ее в это время было полно любовью. В дневниках потрясающие записи о том, как она провожала Николая Молчанова на фронт: он стоял перед ней обнаженный, она целовала его тело. Это не любовник с любовницей прощались, даже не жена с мужем, а человек с человеком.
Молчанов скрыл свою болезнь – у него были эпилептические припадки. Уже в августе его вернули в Ленинград. Здесь он в течение пяти месяцев медленно умирал от истощения.
О Молчанове она пишет чаще всего, сильней всего, иногда представляет вторую часть “Дневных звезд” как обращение к нему. 14/Х1–41: “Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю! Я люблю его, как жизнь, – и хотя эти слова истерты, в данном случае только они точны. Пока он есть – есть и жизнь, и даже роман с Юрой. Если его не будет – кончится жизнь”.
Да, в это время у нее уже начинается роман с Г.П.Макогоненко, который через несколько месяцев станет ее мужем. И хотя она признается, что это скорее всего “любовь к любви”, упрекает себя за интрижку с красивым мужиком на фоне всеобщих страданий, жажда жизни берет свое. Тут же, впрочем, оговаривается: почему стыдно? разве мы не для того и воюем, чтобы была эта, обыкновенная жизнь людей и любовь в ней?
О том же в стихах:

Полземли в пожаре и крови,
Светлые потушены огни...

Господи, прости, что в эти дни
начала я песню о любви.

В других стихах та же готовность к любви оценивается ею как достоинство:

И не хвалюсь я тем, что в дни
блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо освещенная войной.

Да, она могла сказать о себе: “Я – в блокаде говорила так, как чувствовала...”
Но чувствовала она не только то, о чем могла сказать на радио. Здесь было не то что раздвоение – разламывание себя на две правды.
12/XI–41: “Позор в общем и в частностях. На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось “мы готовы к войне”.
О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!
...Неужели я уже сдалась, иначе откуда же эта покорная грусть, эта томительная усталость.
...Ну, я работаю зверски, я пишу духоподъемные стихи и статьи – и ведь от души, от души, вот это удивительно”.
И в дневнике она не могла быть вполне откровенной. Ей все время мерещились крючки, вопросы и подчеркивания, которые сделал в предыдущих дневниках следователь. “И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне – вот это и будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью – обвинить, очернить и законопатить, – и я спешу приписать что-нибудь объяснительное – “для следователя” или руки опускаю, и молчишь... О, позор, позор, позор!..”
Но сейчас дело было не только в цензуре. Ее, как и весь народ, защемило между зверством родной власти и надвигающимся врагом. Приходилось выбирать. “Собственно, не немцы угнетают, а наша... срамота... Вот что убивает, но дело обстоит так, что немцев сюда пускать нельзя. Лучше с ними не будет ни для меня, ни для народа...”

Текст для камня

Так Ольга Берггольц написала о Евгении Шварце: “Но судьбы поэта не заямить. Он двинется, дымясь, из-под судеб, расплющенных в лепеху. И люди скажут, как про торф: горит такого-то эпоха”. Это и про себя тоже.
После войны она прожила еще огромную жизнь (умерла 13 ноября 1975 года). В дневниковых записях рефреном проходит одна и та же мучительная мысль: “...Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37–38 гг. – значит, я не расскажу главного и все предыдущее – описание детства, зов революции, Ленин, вступление в комсомол и партию, и все последующее – война, блокада, сегодняшняя моя жизнь – будет почти обесценено”.
Она так и не выпустила вторую часть “Дневных звезд”. Здесь ведь не просто требовалась смелость рассказать о событиях, про которые глухо молчали (был лишь короткий хрущевский период, когда такое было возможно; то ли не успела, то ли именно он и совпал с “годами пьянства”). Тут требовался великий переучет всего пережитого и содеянного. Надо было рассказать о “второй жизни народа”, о том, что все “занимались только тем, что соблюдали видимость”. Что, сказав уже внутри себя про вождя: “Твоя вина”, уже понимая, что “величие людского представления о нем больше, чем его реальное величие”, все равно не могла сокамерницам без волнения читать свой “стишок о Сталине”, а выйдя на свободу, хотела написать письмо ему. Или: “Вот заботилась всю жизнь о Счастье Человечества, о Родине и т.д., а Колька мой всегда ходил у меня в рваных носках, на мать кричала, и никого, никого из близких, родных и как следует не обласкала и не согрела, барахтаясь в собственном тщеславии...” Все эти наблюдения, эпизоды и переживания необходимо было свести в единую, нечто объясняющую картину. Не получилось.
Остались фрагменты, только сегодня опубликованные ее сестрой, и многое, многое проясняющие. В частности, приход к Богу, который высветил по-новому и ее душевные метания:

Хочу простить и сердце просит
Спокойствия, горя от ран...
Но кто же предал нас, кто бросил,
Кто выдумал такой обман?

Отсюда и эти стихотворные наброски:

Моление о чаше.
Молчание о чаше.

Иногда молчание казалось ей позором, в другие минуты – проявлением высочайшего мужества. Умалчивание – позор, молчание о выпавших на ее долю испытаниях – доблесть. Как в юношеских стихах о еретике.
Когда Ольге Берггольц предложили сочинить текст, который должны были выбить в камне на Пискаревском кладбище, она согласилась с робостью. От гонорара (очень приличного) отказалась. Теперь строки эти о том, что “никто не забыт и ничто не забыто”, известны всем.
Эти слова можно считать ее автоэпитафией.



Рейтинг@Mail.ru