Ольга ЛЕБЕДУШКИНА
г. Балашов, Саратовская область
Разбитый Амстердам
на фоне райского пейзажа
О художнике, который знал разгадку
второй части «Фауста»
Экземпляр с типографским браком
Сегодня трудно решить, чем была жизнь
художника Макса Бекмана – странствием или
бегством. Он обожал путешествия (не случайно
цирковые артисты, странники по природе, были его
любимыми персонажами). В то же время, куда бы ни
отправлялся, он всегда уезжал от чего-то. Бекман
ехал из Франкфурта и Берлина в Париж, чтобы
отдохнуть от художественной жизни этих городов,
в которой ощущал себя чужаком и одиночкой. Когда
после прихода к власти фашистов он потерял место
преподавателя, а его картины оказались на
знаменитой выставке «Дегенеративное искусство»
вместе с работами экспрессионистов, он бежал от
всего этого в Амстердам, надеясь спокойно
оформить документы на выезд в США, куда его звали
преподавать. Но немецкие войска оказались в
Голландии раньше, чем закончилась волокита с
бумагами. Бекман прожил в Амстердаме всю войну –
пять нищих, горьких, тревожных лет, страдая от
невозможности покинуть этот город. В 1945 году,
когда, казалось бы, можно было спокойно
возвращаться на родину, он отправился в
путешествие, отложенное на годы. Еще через пять
лет он умер в Нью-Йорке – городе странников и
переселенцев…
Его персонажей трудно полюбить с первого
взгляда. Сначала они кажутся монстрами,
карикатурами. У них непроницаемые лица, на
которых можно разглядеть невеселую ухмылку… Но
второй взгляд обнаруживает в этих уродцах и
окружающем их пространстве печаль и нежность.
Его клоуны, акробаты, танцовщицы из ночных баров
с легкостью превращаются в пророков и царевен
библейских триптихов, которые Бекман писал в
последние годы жизни. Живопись преображает
обыденность, как театральная гримерная. А под
гримом, за пустыми глазницами ярмарочной маски у
Бекмана всегда – судьба. Почему-то за Бекманом
закрепилась слава любителя побеседовать с роком.
Может быть, дело в его демонстративном,
возведенном в жизненный принцип одиночестве. «Он
доказал, что платой за индивидуальность в его
эпоху становится неминуемое одиночество» –
сказано о нем в одном из серьезных
искусствоведческих изданий, которое в случае с
Бекманом незаметно для себя перешло на язык
экзистенциальной философии. А может быть,
главным здесь оказалось особое внимание этого
художника к одному мотиву – сиянию
ослепительных просветов в разрывах мрака. Так
выглядят его работы на темы Библии и Каббалы:
тьма и ужас по краям, бесконечная синева в
середине.
Что-то должно было поддержать уединенно живущего
художника, официально объявленного врагом нации
и создателем вредного искусства, художника, о
котором приказали забыть и которого все забыли.
То, что в 1943 году Бекман получил заказ от одного
из немецких издательств, несомненно, было чудом.
Заказчик, зная трудности военного времени,
прислал ему экземпляр «Фауста» с типографским
браком: большинство страниц было напечатано
только на одной стороне листа. На оборотной,
чистой стороне Бекман рисовал – сначала
карандашом, потом тушью. Так появились эскизы к
большому циклу из 143 рисунков.
Вообще – почему «Фауст-два», как зовут его немцы?
Бекман мог выбирать между Гёте и Сервантесом, но
выбрал почему-то не Дон-Кихота.
Между проклятием и ветром
Каждый читатель «Фауста», отважившийся
на странствие внутри этой странной литературной
махины, обречен резво двигаться по авантюрным
ходам первой части и уныло сбавлять скорость во
второй. Если мы что-то помним из «Фауста-два», то
это печальную историю Филемона и Бавкиды и
назидательно-иронический финал. И название, и
запутанный сюжет современному читателю скорее
могут напомнить бесконечный сериал в жанре
«фэнтэзи»: удачно найденные типажи из первой
части перемещаются из одного вымышленного мира в
другой, из античной Греции – в лабораторию
алхимика, с поля боя – на маскарад, и так до тех
пор, пока зрителю все это не надоест и не урежут
бюджет. Тогда срочно звучит «остановись,
мгновенье, ты прекрасно», и в несколько
заключительных сцен умещаются и смерть Фауста, и
поражение Мефистофеля, и хеппи-энд в преддверии
Рая…
Хамского тона в отношении великого творения все
это, конечно, не извиняет, но и тон этот – из-за
растерянности перед непостижимым: почему Гёте
вернулся к «Фаусту» в самом конце жизни и
дописывал его, переделывал, отшлифовывал вплоть
до последних дней? И как объяснить загадочные
слова автора (в письме накануне смерти) о том, что
в «этом странном сооружении… все еще остаются
зияния»?
«Первая часть почти целиком субъективна, она
рождена мятущимся и страстным индивидуумом, –
говорил Гёте Эккерману. – А во второй части почти
нет ничего субъективного, здесь возникает более
высокий, пространный, светлый, более
бесстрастный мир…»
Речь, конечно, о временном разрыве между
«Фаустом-один» и «Фаустом-два». Гете писал
«Фауста» всю жизнь – с двадцатилетнего возраста:
бросал работу, возвращался к ней, и так шесть
десятилетий. Коварство долгописания – вещь
известная. Текст всегда привязан к человеку, а
человеку свойственно проживать несколько жизней
в одной. Не успел дописать текст вовремя, пока он
еще был частью тебя, его будет дописывать
абсолютно чужой человек – ты сам. «Фауста-два»
дописывал и переписывал не просто глубокий
старик (все было бы слишком просто, если бы здесь
можно было ограничиться банальными
рассуждениями на тему юношеского максимализма и
старческой мудрости!). «Фауста-два» писал другой
Гёте. Возраст в этом случае не играет никакой
роли. Распорядись по-иному тот самый рок, обе
части могли быть написаны в юности или, наоборот,
в зрелые годы, но, для того чтобы они остались
такими, как есть, должен был произойти перелом.
Потому что не бывает переходов от одной жизни к
другой…
В отношениях человека и мира особого
разнообразия не наблюдается. Или борьба, или
приятие. Правда, приятие – не противоположность
борьбы. Иначе на его месте была бы капитуляция.
Обычно и в легко читаемой первой части мы редко
обращаем внимание на то, что в знаменитой сцене в
кабинете Фауста можно было бы обойтись без
подписания договора. К этому моменту уже
случилось то, что заранее предопределило победу
Мефистофеля, правда, он и сам этого почти не
заметил.
Фауст проклял мир. Этот его знаменитый монолог во
всех русских переводах звучит как романтическая
отповедь дурному мироустройству, где терпение –
терпение глупца и никак иначе. (В оригинале
просто: «А прежде всего проклинаю терпенье!»)
Даже Пастернак с его абсолютным музыкальным
слухом забыл о монотонности фаустовских
проклятий в оригинальном тексте. Русский Фауст
читает лекцию о несовершенствах мира. Немецкий –
шаманствует, творит заклинания, он проклинает не
ради красного словца. Поэтому и откликаются на
свершившееся духи – спутники Мефистофеля: мир
разбит одним мощным ударом кулака, как зеркало.
Гёте позволил себе сыграть на том, что «фауст»
означает по-немецки «кулак», единственный раз,
зато как! Бить зеркала – дурная примета. Конечно
же, духи сразу нашли, чем Фауста отвлечь:
похвалили – назвали полубогом, посоветовали –
теперь сотвори другой (все мы понимаем, что
идеальный) мир «в своей груди». За что
Мефистофель тотчас похвалил их.
«Фауст-два» говорит о другом – о возможности
счастливого конца после трагического финала.
Загадочные слова Гёте о «более светлом,
пространном и высоком бесстрастном мире» можно
истолковать как знание о победе и правоте мира
независимо от того, проклинаем мы его или
принимаем. Если бы трагедия завершилась
знаменитым финальным монологом, не стоило бы
говорить о «руке судьбы», спасающей и хранящей
человека. Осталась бы ее, судьбы, саркастическая
усмешка: худшее мгновение жизни названо лучшим, и
в этом – весь человек с его стремлением к
самообману. Но после этой сцены есть еще
несколько, и есть самая последняя и странная, где
горные ущелья, лес, скалы и пустыня предшествуют
Раю… Там вообще выясняется многое: что Фауст не
просто попадает в Рай, а сам вот-вот превратится в
ангела, и на небесах его ждали. Это – не только
награда за жизнь, прожитую в муке бесконечного
стремления. За него просила Богородицу «любовь
сама» – «одна из кающихся, «иначе называвшаяся
Гретхен». И Фаустова душа теперь несома
восходящими токами в ту же бесконечность, куда
уносит небесный ветер женщин-молитвенниц и
ангелов-детей…
Кто всегда остается взрослым?
Графика Бекмана почти независима от
текста. Намеки на сюжет – самые условные.
Наоборот, даже буквально иллюстрирующие текст
рисунки вдруг поражают какой-нибудь странностью.
Вот ангелы несут душу Фауста, похожую и на
спеленутого младенца с лицом старца, и на
огромную бабочку, – линии крыльев пересекаются,
и становится непонятно, где чье крыло. А вот линии
изогнулись так, что в них можно узнать и райский
пейзаж, и запрокинутое в молитве лицо, и летящего
ангела, – как в детской головоломке: три картинки
в одной. Четко прорисованы только пальцы рук –
сложенные домиком, сплетенные, показывающие
неведомое направление… По этим пальцам можно
догадаться о лицах и фигурах, растворенных в
пространстве… «Только не подумайте, — говорил
Бекман, — что старый оптимист мне пригодился для
этих рисунков. Я вращаюсь в тех же областях, там я
по-настоящему дома». «Старым оптимистом» он,
разумеется, стал называть Гёте – с тех пор, как
занялся «Фаустом-два».
Конечно, у Бекмана было право иронизировать над
святой уверенностью в том, что зло обречено
проиграть пари, заключенное с добром, даже если
выиграет. Он бродил по улицам, разрушенным
бомбами, видел опустевшие еврейские кварталы,
возвращался домой и записывал в дневнике:
«Мерзость и печаль на всем свете». Но эти записи
не были Фаустовыми проклятиями. Это были скорее
размышления о пределах терпения и мере отчаяния.
Поэтому и Фауст, и Мефистофель на рисунках –
двойники художника. Изображая себя то мудрецом,
то шутом, то стариком, то младенцем, Бекман писал
своего собственного «Фауста», рассказывая свою
историю отношений с миром.
Сам Макс Бекман признавался друзьям (и самому
себе – в дневниках), что «старый оптимист» его
спас – вовремя увел в те самые «области», в
которых и без проводника он чувствовал себя дома.
Хождение по небесным лесам, скалам и бездонным
пропастям, может быть, и стало тем
странствием-бегством, без которого Бекману было
не выжить. Поскольку, именно странствуя, он
обретал и силы, и жизнь, больше всего в его
рисунках трогают конкретные жизненные приметы, в
которых печальная действительность перемешана с
печальными мечтами: луковицы в стаканчиках –
нищий натюрморт на фоне райского пейзажа; другой
натюрморт – скорее амфоры, чем бутылки, но с
современными этикетками – «моэт», «виски»;
многочисленные украшения Елены Прекрасной, у
которой лицо жены Бекмана – Кваппи (для
сравнения: ни на одном из ее реальных, а не
мифологических портретов на ней нет ни одной
побрякушки, только простые платья); летающие
вокруг Мефистофеля огромные стрекозы; порхающие
в воздухе денежные купюры, за которыми не видно
человеческих лиц – только сплошные жадно
ловящие их руки; книга с двумя титульными
листами, развернутая перед философом: с одной
стороны – «Критика естественного разума», с
другой – «Мир как воля и представление»… Самое
удивительное то, что, хотя рисунки Бекмана
по-детски наивны, на них все отчетливо
просматривается – надписи на титульных листах и
корешках книг, этикетки, достоинство купюр…
Еще одна особенность этих рисунков, пожалуй,
самая главная, связана именно с этой
«детскостью». Бекман многократно рисует Фауста и
других персонажей в позах младенцев и с
младенческими лицами. Исключение составляет
только Мефистофель. Он – всегда взрослый.
В финальной сцене «Фауста-два» есть загадочная
фраза, которую произносит один из святых
отшельников, живущих над бездной возле самого
рая. Он говорит детям-ангелам: «Войдите в мои
глаза и смотрите через них на эту местность так,
как если бы они были ваши»… Почти все
комментарии сходятся на том, что здесь
отразилась модная во времена Гёте мысль: значит,
дети смотрят на мир более мудрым взглядом,
взглядом из другого – вечного и прекрасного –
мира… Может быть, спасением для Макса Бекмана
стало как раз то, что, как герой мифа, он смотрел
не на сам мир, а на его отражение в зеркале –
зеркале младенческого взгляда…
Рисунки Макса Бекмана
из немецкого издания “Фауста”
|