Грязный рай, Омон-Тьевиль
Париж в награду за утренний кофе
В мире совсем немного городов, где слово,
название, фетиш, значок становятся
раскрывающейся, как цветок, метафорой, значат
куда больше, нежели простое актуальное
пространство. Париж – первый из них. Лучше сесть
в автобус где-то на окраине, по пути из аэропорта
Шарля де Голля, и постепенно въезжать в город,
листая пересохшими от счастья губами таблички с
названиями улиц и площадей: Бастилия, Берси,
бульвар Клиши, Пигаль, улица Мучеников; потом
войти в метро и застыть у сложной схемы старой
подземки и новомодного RERа: Монмартр, Монпарнас,
Дефанс, Елисейские поля, Сен-Дени, Омон-Тьевиль,
Сен-Женевьев дю Буа. Что здесь имеет решающее
значение – история, литературные ассоциации,
мечты и ожидания, – бог весть. По крайней мере не
архитектура. Несколько тяжеловесные, созданные в
основном в имперскую эпоху Наполеона Третьего,
ансамбли большого центра едва ли поразили бы в
каком-либо ином городе в отрыве от контекста.
Афины – древнее, Ватикан – величественнее,
Амстердам – свободнее, Кельн – чище, Толедо,
Тулуза и Каркасон – романтичнее. Но Париж –
неизбежная столица вселенной, жестокий и грязный
рай в восприятии восторженных идиотов.
Этот город всегда жил насыщенной и порочной
жизнью. Интеллектуальные изысканности,
сочетающиеся с совершенством кухни, любовные
приключения, сдобренные мистическим
хулиганством и политическими интригами,
торжествующая свобода – вечная подруга сильной
руки – все, что манит человека с воображением,
здесь наличествовало в избытке, как по каталогу.
Но однажды случилась эпоха, когда тело, разум и
душа Парижа властвовали над миром. Речь идет о
первой половине ХХ столетия.
Это время еще наследовало спокойному
девятнадцатому столетию, эпохе Конта и
Мопассана, Фурье и Флобера. Буржуа верили в
прогресс и вечерами заходили выпить бутылочку в
кафе, где социал-демократы грезили о счастливом
будущем человечества. Но где-то на окраине
времени Рембо уже целился в Бодлера, сочинил свои
оперы Вагнер, собрал негодующие слова Ницше,
исследовал глубины подсознания Достоевский. И
странные люди, предчувствовавшие иную, куда
более сильную, концентрированную и страшную
эпоху, грезившие о новых, невиданных до тех пор
средствах выражения, съезжались в Париж, в тот
город, где, по выражению Поля Элюара, тьма никогда
не бывает полной, когда полночными огнями горят
дома и в карманах любовников бренчат ключи. Сюда
явился из Испании Пикассо, которому суждено было
сделать эпоху, из России – Эренбург, которому
удалось создать лучший памятник этой же эпохи на
славянском наречии, из Италии – Модильяни, ни
разу не рассказавший юной Ахматовой о своих
предыдущих любовницах и тем самым сразивший ее
наповал, из Швейцарии – Блез Сандрар, сбежавший в
пятнадцать лет от родительской опеки и
исколесивший Россию, Монголию, Китай, Блез
Сандрар – участник первой русской революции и
множества латиноамериканских гражданских войн.
Наконец, откуда-то из-под сени бульваров
Монмартра вынырнули великий прорицатель Макс
Жакоб и юный страдалец Рене Дализ, где-то любили
друг дружку Мари и Хуан Гризы, давшие имя
знаменитой травке. Эти люди создали больше чем
просто культурную ситуацию, они жили общей
жизнью, дружили, любили и ненавидели,
сходились-расходились, рисовали хозяевам кафе
наброски в награду за утренний кофе и оставляли
им черновики в качестве оплаты за вечерний бокал
красного нарбонского. И хозяева принимали эту
валюту, они правильно делали, потому что потом им
были гарантированы солидный счет в банке и
достойная старость в кругу пытливых внуков,
выяснявших наперебой: «Неужто Пикассо был
когда-то нищ, а Модильяни умер в безвестности от
беспробудного пьянства?»
Когда случаются поворотные времена, у них всегда
есть герои, люди-символы, крутящие свои
романы-метафоры, проживающие жизнь, внятную, как
блестящее изречение остроумца-философа. Для
Парижа накануне Первой мировой войны таким
человеком был Гийом Аполлинер. Незаконный сын
польской красавицы Анжелики Костровицкой,
родившийся в Италии, всю жизнь мечтавший о
французском подданстве и получивший его, только
пролив кровь за Францию, он воспел Париж, этот
исчезающий и неуловимый город, как никто другой:
«Под мостом Мирабо течет Сена... я вспоминаю о
минувшем и плачу».
Человек-метафора всегда стремится к
роману-метафоре. История любви Аполлинера и
художницы и поэтессы Мари Лорансен – еще одна
пленительная картинка эпохи, где все зыбко, не
навсегда, где гниет губительное время, но удача
преследует по пятам.
Их познакомит Пикассо, они узнают чарующие и
трагические пять лет влечения-вражды, постоянно
омрачавшиеся вмешательством матери Мари,
деспотичной и жесткой французской
полубуржуинки-полуинтеллигентки (такими людьми
кишел и кишит Париж), они не будут позволять
Пикассо и Жакобу садиться на свою разглаженную
постель, станут ссориться по поводу
родственников и расстанутся из-за совершенно
нелепой истории. 21 августа 1911 года из Лувра была
похищена «Джоконда». 7 сентября по подозрению в
соучастии арестовали Аполлинера, так как он
приятельствовал с неким Жери Пьере, уже
похищавшим из Лувра всякие мелочи. Скандал стоил
поэту романа, а Мари – бесчисленных объяснений с
матерью. Это был нервный быт, насыщенный сотнями
комплексов, в первую очередь ввиду гражданской
«неполноценности» месье Костровицкого, но
результатом стала «Зона» и «Вандемьер»: «Тебе в
обрюзгшем мире стало душно. Пастушка Эйфелева
башня, послушай, стада мостов гудят послушно».
Гийом Аполлинер совершил переворот в мировой
поэзии.
Расставаясь со своим восхитительным и
невозможным любовником, Мари Лорансен писала:
Не просто печальная
А скорбящая
Не просто скорбящая
А несчастная
Не просто несчастная
А страдающая
Не просто страдающая
А покинутая
Не просто покинутая
А сирая
Не просто сирая
А изгнанная
Не просто изгнанная
А мертвая
Не просто мертвая
А забытая.
К этому хочется добавить:
Не просто забытая
А бессмертная.
Символы не умирают, не выходят замуж за
некоего Отто Вайтьена, они живут в подсознании
множества людей, преображая способ чувствовать,
способ любить и способ расставаться. В 60-е годы
польская писательница Юлия Хартвиг сочинила,
составила из случайных обмолвок, текстов и
документов пленительный рассказ о Мари и Гийоме,
умопомрачительный текст, ставший сквозной
метафорой тоски по эпохе, которая безвозвратно
была прожита, о Париже, которого, возможно, и не
было, о дружеском круге, где жили сообща, но
умирали поодиночке, о расцвете и тлении, которое
стоит подчас любого расцвета.
Макс Жакоб напророчил Аполлинеру, что тот не
узнает при жизни настоящей славы. Настоящую
славу узнал его приятель Пабло Пикассо. И что же?
Вместо Гийома, Макса и Блеза он имел к старости в
друзьях целый центральный комитет Французской
коммунистической партии.
Русская писательница Мария Розанова
рассказывала, что, когда они с Синявским в 70-е
годы очутились в Париже, им не понравились люди,
не понравилась архитектура, оказались чужими
музеи и библиотеки. Но в самое сердце въелся
запах гниющих по бульварам желтых листьев.
Еще через двадцать лет в этот город ворвалась
очередная компания московских художников и
поэтов. Мы бродили по Монмартру, где, как и
полагается, писали картины, по Монпарнасу, где,
как и следует, собирались поэты, мы следили в
Люксембургском саду за людьми, правящими
рукописи, и наконец очутились в страшно дешевых
меблированных комнатах возле площади Италии. Там
был длинный коридор с двумя сортирами по бокам,
темно-коричневые двери двух десятков комнат; в
закутке возле туалетов валялись испорченные
холсты и использованные презервативы, а почти
из-под каждой второй двери – и это в пору
всеобщей компьютеризации – доносился призывный
перестук пишущих машинок.
Время не линейно, оно похоже на море с его
заливами, впадинами, теплыми и леденящими
течениями.
|