Двинянинов: древнерусский футурист
Кто сказал, что пророчество – то, что
сбывается у вас на глазах? Пророчество – то, что
зреет подспудно и часто остается неразгаданным
ни в какой перспективе
Не
спешите привычно качать головой, ведь
сегодняшний наш рассказ – о Школьной улице в
голландском городе НарденеГородские
сумасшедшие делились на два разряда – дурачков и
шпионов. Первые составляли стойкое большинство,
и контингент их не расширялся десятилетиями.
Шпионы – категория немногочисленная и
зарождается в среде дурачков же. Провинциальная
бессобытийная жизнь требует иногда некоторой
встряски. По магистральной улице с непременным
названием Советская много лет бегал дурачок по
прозванию Коля-биби. Коля любил обогнать
легковушку класса «Москвич-412» (между прочим,
совпадение с тогдашней ценой на водку), некоторое
время технично бежать перед капотом и звонко
кричать: «Биби-и-и!» Может быть, он однажды умер от
разрыва селезенки – такие скорости даром не
проходят, – во всяком случае, куда-то исчез. И
городская безжалостная молва немедленно
объявила его агентом ЦРУ и американским, таким
образом, шпионом.
Третью категорию – юродивых, то есть оригиналов
с пророческой или творческой жилкой, вообще
наделенных даром слова, специально не выделяли:
скепсис ко всему надличностному, казалось,
навсегда поджал губы горожан с прилипшей к ним
подсолнуховой шелухой. Юродивые тем не менее
существовали, хотя и на обочине общественного
сознания. Один из них пророчествовал в городском
транспорте. Входя в троллейбус с дурным
расположением духа, он мрачно оглядывал
пассажиров и, тяжело давя на «р», произносил:
«Обр-р-атно начинается комедия Гр-рибоедова
“Гор-ре от ума”!» Подсев же на остановке
«Горсад» в размягченном состоянии, божевольник
становился лицом к салону, спиной к водителю,
простирал руку на манер монументального Ленина и
с интонацией, которую я впоследствии не могла без
смеха слышать из уст любимых западными
славистами столичных поэтов, возглашал: «Нити не
тяните, а тки-и-ите!» Кто сказал, что пророчество
– то, что сбывается у вас на глазах? Пророчество
– то, что зреет подспудно и часто остается не
разгаданным ни в какой перспективе.
В отличие от маргинальных собратьев Двинянинов
был юродивым натурализованным, включенным в
социальную организацию: он преподавал в нашем
педвузе древнерусскую литературу и носил
степень кандидата наук. Как это ему удалось,
разбираться бессмысленно, потому что тогда
следовало бы признать за жизнью определенный
объем системности, а уж это прямой путь к
психиатрическому диагнозу.
На экзамен к Двинянинову следовало приходить
либо первым, либо последним – всякую срединность
он приравнивал к посредственности. Торопясь
занять место в первой пятерке, я споткнулась
прямо на вузовском пороге и выронила в
окаймлявшую этот порог лужу (аналогичные водоемы
преследовали меня всю жизнь, по всей видимости,
как привет от обожаемого мною Гоголя) все
нехитрое содержимое своей сумки, в том числе и
зачетку.
Двинянинов одновременно походил на всех
представителей семейства бегемотовых и
носороговых, и, что поразительно, его ротовое
отверстие тоже было способно видоизменяться от
улыбки гиппопотама до выражения слона, у
которого разболелся бивень. Мою зачетку он взял с
любопытством носорога, скосив глаза, как будто
ему на нос (рог) села птичка тари. Как многие
крупнотелые люди, говорил Двинянинов мягким
тенором, близким к фальцету, странно растягивая
гласные – словно зубы ему сцепило ириской и он
тщетно пытался разлепить челюсти для нормальной
артикуляции. Поэтому речь Двинянинова
производила двоякий эффект: напоминала плач
нанятого работника службы ритуальных услуг и
непропорционально затянувшуюся репризу
коверного.
– О, бедная! – начал Двинянинов свой
плач-репризу, юродски обращаясь неизвестно к
кому – к нематериальной зачетке или ее вполне
материальной уронщице. – О, кто причинил тебе
такое неудовольствие?
Все же мое состояние не было столь плачевным, как
у на глазах раскисающей книжицы. Плачевны были
только последствия происшествия, поскольку
зачетная книжка не подлежала дублированию. Но об
этом я ничуть и не задумалась, размышляя лишь, как
бы надыбать из лежащей передо мной программы
курса необходимые для хоть самого лаконического
ответа сведения.
– Что же случилось – поведайте мне, дитя мое! –
На согласных, даже не губно-зубных, Двинянинов
отчаянно присюсюкивал. За спиной негромко ржали
пока зрители – каждому из них предстояло стать,
как и мне, пассивным статистом в моноспектакле.
– Упала в лужу, – сказала я неорганично, с
выходящей далеко за рамки роли угрюмостью.
– В лужу! – восхитился Двинянинов и встал с
места, нависнув необъятным животом над столом с
разложенными билетами. – В лужу… Вот она,
горькая правда! Неприкровенная, обнаженная – и
тем трагическая правда. За нее вам полагается
награда, дитя мое!
Он взял в руки оскверненную зачетку, вписал туда
«отлично» в соответственную графу, затем
отлистал к началу и поперек титульной страницы
крупно начертал: «Упала в лужу. Наказанию не
подлежит. Доцент Двинянинов». С этой аттестацией
я и завершала высшее образование, к восторгу или
изумлению последующих испытателей.
Двинянинов был уверен, что студент, нашедший в
себе элемент воли, чтобы явиться в аудиторию, уже
тем самым заслуживает положительной оценки. В
абсолютно безнадежных случаях, которые
преподаваемый им предмет поставлял
бесперебойно, поскольку носители новояза сплошь
воспринимали древнерусский коренной язык как
иностранный, Двинянинов, окитаивая прищуром свои
слоновьи глазки, задавал вопрос:
– А скажите мне, любезнейший, какого колера
обложка учебника, изданного для Вас неусыпным
попечением Наробраза? – Он неизменно называл
просветительский департамент в конструктивной
стилистике 20-х годов.
Случалось, что оппонента ставил в тупик и такой
вариант спасения. Но Двинянинов продолжал игру
на понижение до конца:
– Будьте же столь великодушны, сходите в
книгохранилище – древние иудеи называли их
генизами – и окиньте его беспристрастным взором,
не пораженным, смею надеяться, недугом
монохроматизма.
Горемыка плелся в библиотеку, оглядывал учебник
и получал за это усилие долгожданный «уд».
Слабостей у Двинянинова наблюдалось зорким
глазом коллективного невежества несколько.
Каждую можно было использовать к своей прямой
или косвенной выгоде. В частности, он собирал
некрологи, следующим образом комментируя свое
увлечение:
– Идеального некролога – в одну строку –
удостоился на моей памяти лишь один покойник –
член Литфонда Борис Пастернак.
Однажды Двинянинов столкнулся на улице с дамой,
которая в священном трепете отпрянула от
громадного силуэта:
– Боже мой! Так Вы живы? А я вот ношу некролог о
Вас и все думаю, что теперь его и подарить некому.
– Покажите! – замельтешил большой мягкой рукой,
как делал, когда на экзаменах слышал шелест
бессовестно применяемых шпаргалок и умилялся
при этом: «Чайки мои белокрылые! Куда летите вы и
вернетесь ли к холодным берегам Отчизны?»
Дама достала из портмоне бумажку в рамке, и
Двинянинов впился в нее. Прочтя реестр земных
заслуг усопшего, он откинул голову, из слоненка
немедленно обратившись в бегемотика,
подвергшегося щекотке, и тенористо затянул:
– Так это же Двинов умер. Дви-нов! А я – …нянинов.
…нянинов!
Другой страстью – и не по важности другой, а по
инакости – было Слово. Как единица языка – само
собой, ибо Двинянинов был филологом от Бога,
словолюбом и словославом. Но как жанр – особо и
единственно, и конституированно в главном Слове
древнерусской литературы – о полку Игореве.
Лекции Двинянинов читал в форме раешных баек.
Иное общение с контингентом, на три четверти
состоящим из сельских ребят, к третьему курсу
филфака снижавших число орфографических ошибок
в диктовке с сорока до тридцати, не имело смысла.
Все менее эксцентричное оставалось за гранью
зачаточного интеллекта – хваткого, но, по
пушкинской аристократической аттестации,
нелюбопытного. Двинянинов становился в проходе
где-то ближе к центру аудитории, выбирал зрителя
– обычно жертвой становилась самая некрасивая и
хуже всех одетая девочка – и начинал
представление.
– Идет протопоп Аввакум по Юрьевцу, – заводил он
обманчивым тоном доброй нянюшки, – смотрит в
окно, бычьим пузырем затянутое, – интонация
резко менялась, переходя на уровень лектора
общества «Знание», – окно в крестьянских избах
затягивали брюшиной крупного рогатого скота или
пузырем, встречался также небольшой проем с
волоком, задвижным ставнем для подачи милостыни,
– интонация возвращалась к сказовому ладу,
постепенно нарастая. Двинянинов приближал лицо к
замершей в смертельном зажиме немой визави,
спускал звук до шепота. – А на печи мужик с бабой
блуд творят! – Он отшатывался от невидимого
оконца, пораженный увиденным святотатством. –
Входит Аввакум в избу, берет плеть ременную да по
бабе, да по бабе… – увлекшийся Двинянинов хватал
лежащую на столе тетрадь и принимался хлестать
ею воздух.
Оцепеневшая визави, однако, чувствовала
приближение передышки. И действительно, в редкой
аудитории не находился мастер раскрутки
Двинянинова на щекотливую тему. Молодой голос с
тренированной недоказуемой ехидцей вопрошал из
народной толщи:
– А чего такого? Может, они в законном браке
состояли?
Вопреки массивности Двинянинов мгновенно
оборачивался корпусом к оппоненту:
– Так они же в Страстной четверток блуд творили!
Один день в году потерпеть не могли…
Пытливые умы на достигнутом не успокаивались.
Немедленно находился некто второй, продолжавший
дело товарища:
– А чего ж он женщину-то? Мужика бы отметелил…
Двинянинов незамедлительно выдавал номер цирка
слонов и в эту сторону:
– Так мужик уж с печи слез!
Недорослевый снобизм иногда заставлял
противиться его манере, воспринимая ее как
профанацию. Но ведь сама возможность ощущать
упрощение информации свидетельствовала о том,
что процесс просвещения достиг цели. Только
спустя десяток лет я поняла, что Двинянинов, к
примеру, языком лубочных подписей изложил нам,
детям безбожников, тайно крещаемым бабушками,
все Четьи-Минеи – с апокрифами и житиями
местно-чтимых. Но всякий раз я ждала – и всякий
раз пропускала – момент кульминации, когда,
казалось бы, вне сюжета о каком-нибудь Васильке
Теребовльском Двинянинов останавливался,
обводил нас затуманенным вдохновением взглядом
и, воздев руки на манер Мочалова в роли Гамлета,
неподдельно трагически, без тени привычного
юродства, восклицал:
– Время-то идет, а Слово-то не изучается!
Конкретное Слово – о том самом незадачливом
полку – не только не изучалось, но
игнорировалось с восьмого класса как некий
эталон программной скуки и неприменимости к себе
любимому. Двинянинов, кажется, понимал это,
потому что не затруднялся даже академическим
переводом памятника на язык родных дубин
всеобщего образования. Он чесал на языке
первоисточника, изредка комментируя – по
личному выбору:
– Не «мыслью по древу» – какой еще мыслью?!
«Мысью» – сиречь «белкой», векшей, юрким
зверьком из отряда грызунов.
Но время от времени он снова замирал, подбирал
живот и менял модуляцию, казалось, вне всякой
связи с исполняемым произведением:
– Время-то идет, а Слово-то…
И я бурной и взбаламученной девятнадцатилетней
душой ощущала этот страшный ход времени – вовсе
не мерный античный бег, который слышала Ахматова
и которому в конечном счете предавался в экстазе
и Коля-биби, а роковые медлительные шаги
Командора. И мне делалось стыдно за всех, вместе
со мной не изучающих единственно подлежащее
изучению – Слово – и за соревнующихся по
переводу его, созданного на корню моего родного и
не узнаваемого мною языка. Закрывшись юродством
от мира, от нашего праздного самомнения, уйдя в
толщу времени от безумия абсолютного настоящего
и все же из него апеллируя, им оперируя в своей
усердной тревоге, Двинянинов исподволь
освобождал нас от страха бесцельности. Он ставил,
полагал цель – изучение Слова, а не
автоматическое говорение его как знака и
беспонятное присвоение – как жанра.
В любой миг Двинянинова можно было
поймать на Слове, подсадить на него и замотать
зачет, экзамен, защиту курсовой. Что мы, дурачки, и
проделывали неоднократно. И что многие из нашего
полку продолжают проделывать с целою жизнью,
прикидываясь, что цели нет и что Слово – как жанр
литературы или как единица речи – принадлежит
нам от рождения в полном объеме, и не требует
специального освоения, а Слово как Божественный
Логос – просто фигура весьма приблизительного
перевода.
И только в редкие минуты бесстрашия, которое
змеисто и пусто зовется «свободой», я повторяю,
почти не слыша себя, почти забыв остерегающую
интонацию двиняниновского фальцета, это
обращение настоящего к неведомому и
хладнокровному футуруму, осознание вины перед
ним: «Время идет, а Слово не изучается!» А будущее
настает и прибывает всякий день, всякое
мгновенье, никогда не оставляя ни единого долга,
и футурум перекидывается в фатум, еще более
безличный и хладный. И только к Тому, Кто Есть
подлинное, непереводимое и равноначальное Слово,
можно обратиться с беспомощной аналогией: «яко
же и мы…». Яко же и мы оставляем, говорю я… И мне
становится зябко и весело.
Полностью серия очерков
Марины Кудимовой “Мир не без добрых...”
будет опубликована в журнале “Истина и жизнь”
|