Случайности нет
Самые мелкие совпадения иногда
раскрывают головокружительную глубину
происходящего и помогают различить исчезающий
мотив судьбы
Перелистывал “Дневник писателя”
Достоевского. Там есть про падение нравов.
Упакованный господин с маленьким сыном в вагоне
поезда. Всю дорогу вместе курят папиросы. У отца
– ни тени смущения. Все смущение достается на
долю Достоевского. Что же это делается? – словно
говорит он и разводит недоуменно руками.
Буквально через несколько дней читал книгу
Сологуба, его первый роман “Тяжелые сны” и
рассказы про детей. Эта достоевская парочка
перекочевала в рассказ “Жало смерти”. Сологуб
просто взял ее и безо всякой ретуши пересадил в
свой рассказ. Вряд ли это произошло
бессознательно. Он, кажется, вполне разделяет
пафос Достоевского, но приспособляет (белыми
нитками) этот пафос к своим задачам. Вообще-то не
только художественным, тут некая
псевдофилософская мысль. Весь символизм –
псевдофилософичен, сплошная претензия. Блок по
большому счету не символист. Сологуб –
символист, и поэтому он страшно скучен. Но сейчас
меня интересует другое: насколько случайно то,
что я вслед за Достоевским взялся читать
Сологуба и выплыла эта очевидная перекличка?
Цепь случайностей всегда в какой-то момент
обретает причинно-следственный смысл, саму
случайность отменяющий. За всякой случайностью
надо увидеть другое, неслучайное. Случайных
совпадений не бывает. Случайности вообще нет.
***
Кстати уж о скуке символизма. Вот формула того
же Сологуба (который, по правде говоря, всегда мне
был симпатичен – он весь словно из чеховских
пьес вышел): “Прозреваем мир сущностей не
разумно и не доказательно, а лишь интуитивно, не
словесно, а музыкально”. В такой постановке
задачи есть несколько трудностей, которые
оказались символистам не по зубам. Во-первых, в
так понимаемом прозрении сплошной произвол. А
во-вторых, ладно, прозревайте музыкально. Но
выражать-то результаты своих прозрений
приходится все равно словесно, изобразительно. И
здесь символистов (не только Сологуба, но и
Белого, и Брюсова, и других) настигает
поразительная (и закономерная) глухота. Сологуб
еще говорит: чтобы символ не стал случайным и
“праздно измышленным”, его следует поставить в
чертеже мира на “надлежащее место”. Поэтому,
говорит он, “наиболее законной формой
символического искусства является реализм”. Это
все игра слов. Потому что слову “реализм” можно
подставить любое качественное определение –
мистический, метафизический и пр. Понятие как бы
уточняется, а на самом деле уничтожается, ибо при
таком произвольном подходе к реализму границы
самого явления исчезают. Под реализм можно
верстать что угодно. Что символисты и делают. Все
намного проще. Реакцией на скучное копирование
мира является напряжение духовной жизни. В этом
напряжении происходят какие-то прорывы (часто
придуманные, сочиненные; реже – непридуманные) в
другой мир – предчувствуемый, невыразимый.
Правда целого – это правда слияния того,
невыразимого, мира с этим, здешним. Но как
выразить невыразимое? Вот тут появляется символ,
но произвол имеет своим следствием произвол же;
символ субъективен, его понимание множественно
(каждый его понимает по-своему, на волю творца
внимания не обращая), то есть и понимания как
такового нет. Это и есть итог символизма. “Навьи
чары” Сологуба, программный роман символизма,
читать невозможно, ибо эта проза неточна
настолько, насколько она может быть неточна
вообще. Символисты пытались справиться с
неточностью, создав свой собственный словарь, в
котором всякий термин определял такой-то и
такой-то семантический круг, но максимальное
сужение лексики изгоняло против их желания из их
литературы собственно художественность, делая
эту литературу литературой для узкокружкового
пользования. Мандельштам писал о том, что у
символистов словарь полинезийцев – пятьсот слов
на всех вместе, и называл их столпниками стиля. Не
стиля, конечно, тут он ошибался, а идеологии; они
были столпниками ими же придуманных идеологем.
Но каков замах. И каковы круги по воде. Они еще
долго будут расходиться.
***
Когда я гляжу на летящие листья,
Слетающие на булыжный торец,
Сметаемые – как художника кистью,
Картину кончающего наконец,
Я думаю (уж никому не по нраву
Ни стан мой, ни весь мой задумчивый
вид),
Что явственно желтый, решительно
ржавый
Один такой лист на вершине – забыт.
В общем-то никакие гениальные слова не
пробьются к человеку, не желающему понять вот
именно это состояние. Да и желающему – тоже. Тут
необходимо полное совпадение, и тогда слова
пронзают насквозь. Но полных совпадений не
бывает.
Можно только приблизительно почувствовать меру
одиночества, меру отчаяния Цветаевой, написавшей
в конце 36-го года это восьмистишие. Эту меру знал
Пушкин, когда писал о последнем лицеисте их
выпуска, которому доведется в одиночестве
праздновать 19 октября. Но Пушкин – статья особая,
он вообще ведал многое.
Это “приблизительно”, предполагающее
неизбежное конструирование, мучит. И оно
непреодолимо. Все (или почти все) мои истинные
любови – любови литературные, они самые вечные.
Им жизнь уже не мешает, потому что реальных
жизненных пересечений и искажений нет, время
разлучило, литература соединила. Но любимому
человеку хочется помочь, протянуть руку... Или
хотя бы пережить нечто рядом с ним. Но и этого не
получается.
В 41-м году Цветаева уже не писала ничего. А что она
чувствовала, что она думала в последние дни жизни
– о том даже предположить страшно. Я всегда
говорю – всему есть предел, у всякой бездны на
самом деле дно есть. А тут его нет.
***
Перечитывал Онегина и тихо затосковал. Как
будто снова с самым родным человеком поговорил.
Вот Пушкин пророчит себе в будущем “смиренную
прозу”:
Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец...
Вот-вот, в самую точку. Он как бы и иронизирует,
но это очень хитрая ирония. Приятели-то вот что
любят, а вот что модно, а Пушкину нравится совсем
другое, но он ведь из этого круга – круга умников
и насмешников, которому надо соответствовать. В
молодости все время нужно чему-то
соответствовать. Даже эпатаж – это тоже чему-то
соответствие. А когда за тридцать, умный человек
перестает играть в соответствия, становится
естествен и пишет “Повести Белкина”. Или
“Капитанскую дочку”.
Как хочется вот такой простой работы! Радостной.
Несколько лет назад, умирая от безделья в
Алма-Ате (мне нужно было перевести одну
толстенную книгу с английского, но работа что-то
не шла), я стал бродить по букинистам и покупать
книжки. Cо скуки купил и прочитал диккенсовского
“Пиквика” и поразился, почему я никогда не читал
этого чудного англичанина. Ведь я персонаж его
романа. Последнее время читаю почти одного
Диккенса и тихо ему, его прозе завидую. Это
волшебство какое-то – когда человек, не ставя
себе никаких сверхзадач, делает великое дело. Это
волшебство включает в себя и Чехова. И еще
кое-кого.
Я иногда спрашивал себя: почему Пушкин, Чехов,
Блок?.. И однажды догадался – это прежде всего
поведение в литературе. Полнейшее отсутствие
агрессии и претензий. Вот такова судьба, которую
следует честно исполнить. И они про это все
понимали. Мне бы так.
Разумеется, масштаб не тот. Но хотя бы и свое
маленькое дело исполнить столь же просто и столь
же честно. Н-да. “Жил-был барин Жилин. Была у него
мать-старуха. Пишет она раз письмо...”
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|