Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №67/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Александр ПАНФИЛОВ

Случайности нет

Самые мелкие совпадения иногда раскрывают головокружительную глубину происходящего и помогают различить исчезающий мотив судьбы

Перелистывал “Дневник писателя” Достоевского. Там есть про падение нравов. Упакованный господин с маленьким сыном в вагоне поезда. Всю дорогу вместе курят папиросы. У отца – ни тени смущения. Все смущение достается на долю Достоевского. Что же это делается? – словно говорит он и разводит недоуменно руками. Буквально через несколько дней читал книгу Сологуба, его первый роман “Тяжелые сны” и рассказы про детей. Эта достоевская парочка перекочевала в рассказ “Жало смерти”. Сологуб просто взял ее и безо всякой ретуши пересадил в свой рассказ. Вряд ли это произошло бессознательно. Он, кажется, вполне разделяет пафос Достоевского, но приспособляет (белыми нитками) этот пафос к своим задачам. Вообще-то не только художественным, тут некая псевдофилософская мысль. Весь символизм – псевдофилософичен, сплошная претензия. Блок по большому счету не символист. Сологуб – символист, и поэтому он страшно скучен. Но сейчас меня интересует другое: насколько случайно то, что я вслед за Достоевским взялся читать Сологуба и выплыла эта очевидная перекличка? Цепь случайностей всегда в какой-то момент обретает причинно-следственный смысл, саму случайность отменяющий. За всякой случайностью надо увидеть другое, неслучайное. Случайных совпадений не бывает. Случайности вообще нет.

***

Кстати уж о скуке символизма. Вот формула того же Сологуба (который, по правде говоря, всегда мне был симпатичен – он весь словно из чеховских пьес вышел): “Прозреваем мир сущностей не разумно и не доказательно, а лишь интуитивно, не словесно, а музыкально”. В такой постановке задачи есть несколько трудностей, которые оказались символистам не по зубам. Во-первых, в так понимаемом прозрении сплошной произвол. А во-вторых, ладно, прозревайте музыкально. Но выражать-то результаты своих прозрений приходится все равно словесно, изобразительно. И здесь символистов (не только Сологуба, но и Белого, и Брюсова, и других) настигает поразительная (и закономерная) глухота. Сологуб еще говорит: чтобы символ не стал случайным и “праздно измышленным”, его следует поставить в чертеже мира на “надлежащее место”. Поэтому, говорит он, “наиболее законной формой символического искусства является реализм”. Это все игра слов. Потому что слову “реализм” можно подставить любое качественное определение – мистический, метафизический и пр. Понятие как бы уточняется, а на самом деле уничтожается, ибо при таком произвольном подходе к реализму границы самого явления исчезают. Под реализм можно верстать что угодно. Что символисты и делают. Все намного проще. Реакцией на скучное копирование мира является напряжение духовной жизни. В этом напряжении происходят какие-то прорывы (часто придуманные, сочиненные; реже – непридуманные) в другой мир – предчувствуемый, невыразимый. Правда целого – это правда слияния того, невыразимого, мира с этим, здешним. Но как выразить невыразимое? Вот тут появляется символ, но произвол имеет своим следствием произвол же; символ субъективен, его понимание множественно (каждый его понимает по-своему, на волю творца внимания не обращая), то есть и понимания как такового нет. Это и есть итог символизма. “Навьи чары” Сологуба, программный роман символизма, читать невозможно, ибо эта проза неточна настолько, насколько она может быть неточна вообще. Символисты пытались справиться с неточностью, создав свой собственный словарь, в котором всякий термин определял такой-то и такой-то семантический круг, но максимальное сужение лексики изгоняло против их желания из их литературы собственно художественность, делая эту литературу литературой для узкокружкового пользования. Мандельштам писал о том, что у символистов словарь полинезийцев – пятьсот слов на всех вместе, и называл их столпниками стиля. Не стиля, конечно, тут он ошибался, а идеологии; они были столпниками ими же придуманных идеологем. Но каков замах. И каковы круги по воде. Они еще долго будут расходиться.

***

Когда я гляжу на летящие листья,
Слетающие на булыжный торец,
Сметаемые – как художника кистью,
Картину кончающего наконец,

Я думаю (уж никому не по нраву
Ни стан мой, ни весь мой задумчивый
вид),
Что явственно желтый, решительно
ржавый
Один такой лист на вершине – забыт.

В общем-то никакие гениальные слова не пробьются к человеку, не желающему понять вот именно это состояние. Да и желающему – тоже. Тут необходимо полное совпадение, и тогда слова пронзают насквозь. Но полных совпадений не бывает.
Можно только приблизительно почувствовать меру одиночества, меру отчаяния Цветаевой, написавшей в конце 36-го года это восьмистишие. Эту меру знал Пушкин, когда писал о последнем лицеисте их выпуска, которому доведется в одиночестве праздновать 19 октября. Но Пушкин – статья особая, он вообще ведал многое.
Это “приблизительно”, предполагающее неизбежное конструирование, мучит. И оно непреодолимо. Все (или почти все) мои истинные любови – любови литературные, они самые вечные. Им жизнь уже не мешает, потому что реальных жизненных пересечений и искажений нет, время разлучило, литература соединила. Но любимому человеку хочется помочь, протянуть руку... Или хотя бы пережить нечто рядом с ним. Но и этого не получается.
В 41-м году Цветаева уже не писала ничего. А что она чувствовала, что она думала в последние дни жизни – о том даже предположить страшно. Я всегда говорю – всему есть предел, у всякой бездны на самом деле дно есть. А тут его нет.

***

Перечитывал Онегина и тихо затосковал. Как будто снова с самым родным человеком поговорил. Вот Пушкин пророчит себе в будущем “смиренную прозу”:

Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец...

Вот-вот, в самую точку. Он как бы и иронизирует, но это очень хитрая ирония. Приятели-то вот что любят, а вот что модно, а Пушкину нравится совсем другое, но он ведь из этого круга – круга умников и насмешников, которому надо соответствовать. В молодости все время нужно чему-то соответствовать. Даже эпатаж – это тоже чему-то соответствие. А когда за тридцать, умный человек перестает играть в соответствия, становится естествен и пишет “Повести Белкина”. Или “Капитанскую дочку”.
Как хочется вот такой простой работы! Радостной. Несколько лет назад, умирая от безделья в Алма-Ате (мне нужно было перевести одну толстенную книгу с английского, но работа что-то не шла), я стал бродить по букинистам и покупать книжки. Cо скуки купил и прочитал диккенсовского “Пиквика” и поразился, почему я никогда не читал этого чудного англичанина. Ведь я персонаж его романа. Последнее время читаю почти одного Диккенса и тихо ему, его прозе завидую. Это волшебство какое-то – когда человек, не ставя себе никаких сверхзадач, делает великое дело. Это волшебство включает в себя и Чехова. И еще кое-кого.
Я иногда спрашивал себя: почему Пушкин, Чехов, Блок?.. И однажды догадался – это прежде всего поведение в литературе. Полнейшее отсутствие агрессии и претензий. Вот такова судьба, которую следует честно исполнить. И они про это все понимали. Мне бы так.
Разумеется, масштаб не тот. Но хотя бы и свое маленькое дело исполнить столь же просто и столь же честно. Н-да. “Жил-был барин Жилин. Была у него мать-старуха. Пишет она раз письмо...”


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru