Светится темнота
Михаил Тарковский. “Ложка супа”
...когда в судьбе человека
прослушивается не история режимов и царств, а
история земли с ее почвами, подпочвами
Твердо и не спеша входит в литературу
новое имя – Михаил Тарковский. Не соблазняясь
преимуществами своего высокородного
происхождения (его дед – поэт Арсений
Тарковский, его дядя – кинорежиссер Андрей
Тарковский), Михаил Тарковский публикуется редко
и кратко. Склад души и мышления его героев, образ
жизни их и труда формируют его прозу как
первоисточник и первотолчок. Половина жизни
писателя, возможно и б`ольшая, проходит в Сибири,
на Енисее, в Туруханском районе, к одной из
деревень которого он приписан как
профессиональный охотник, промысловик. Это место
его работы – уже пятнадцать лет. До этого он
работал, будучи по образованию биологом, на
Енисейской биостанции.
От очень многого приходится Тарковскому быть
независимым – от мощного культурного влияния
среды, освященной мировым авторитетом его семьи.
Это с одной стороны. А с другой – от устоявшейся,
слежавшейся, спекшейся традиции в изображении
жизни простого народа. Традиции, намывшей свои
высокие имена, но и нещадно компрометируемой
поверхностными адептами. Судя по всему, борьба за
независимость сама по себе не является для
Тарковского самоцелью. Его независимость – в
плодотворном приятии влияний там, где они
отвечают его лично прокаленному опыту. А дальше
он идет сам, не обремененный ни традициями, ни
долгами, открытый свободному восприятию
отпущенного ему срока и времени, не позволяя
подгонять себя ни честолюбию, ни скороспелым
наблюдениям и выводам. Эта медленность и
серьезность наращиваемого знания, это
мужественное доверие к собственным ритмам
гарантируют писателю свободу слова без борьбы за
эту свободу.
Маленькая повесть “Ложка супа”, опубликованная
в июльском номере “Нового мира”, таит в себе
в`идение с нуля как потребность самой жизни.
Сколько бы ни писалось о горьких деревенских
старухах, изживающих свой век в исчезающих
поселениях на одной шестой части суши, каким бы
сквозным сюжетом ни были беспутные судьбы их
детей, М.Тарковский громоздит эту тяжесть как
странный ресурс жизни. Разуму тут вроде бы
действительно делать нечего, формулировать
бесполезно, остается накапливать подробности, а
там как получится, но Тарковский уходит от
самовластья детали, подчиняя себя беспросветной
тяжести этой жизни северных охотников и
рыболовов, соединенных с Большой землей редким
пунктиром местных авиалиний и енисейских судов.
Тяжесть тут возникает прежде подробностей,
растворяя их в собственном напряжении. “Зимой,
прислонив костыль к поленнице, она колола
листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые
Парню, долго устанавливала в снегу такую чурку,
потом двумя руками поднимала колун за длинное
мужицкое топорище и даже не била, а пускала его
вниз, и он, бывало, отскакивал от промерзшей
древесины, а она снова била и все-таки откалывала
в конце концов плоское густо-желтое полено с
полукругом красной коры и с отдыхом набирала
этих поленьев целую нарточку, которую потом,
опираясь на костыль и кособоко припадая на
больную ногу, тащила к дому, и по всему двору
рядом со следами полозьев тянулся круглый след
от костыля”.
Об этом Парне по имени Славка, ее старшем сыне,
сказано на той же первой странице, что цены ему не
было, “делал он все без раскачки и с первого раза,
будто ценя междузапойное время”. Тщательное
описание этих двух перемежающихся эпох –
междузапойных и запойных – как эпох
геологических, как периодов межледниковья и
ледниковья – постепенно выносит читателя к тому
счету времен, когда в краткосрочной судьбе
человека прослушивается история уже не режимов и
царств, а история Земли с ее почвами, подпочвами и
дальше к ядру. Человек, природа и социальный мир,
далеким и глухим отрогом которого кажется порой
существование еще не закрытой деревни охотников
и рыболовов, обнаруживают здесь свое космическое
родство, и однородность масштабов не выглядит
вычурной. Ритмы единичной человеческой судьбы и
ритмы социальной и естественной истории
резонируют друг в друге. Слух, как и вкус,
открывается этому резонансу. Поэтому две ложки
супа, разделенные десятилетиями, держат повесть,
как вехи всемирной истории, когда она проходит в
игольное ушко уединенного диалога сына и матери,
которая сначала растит сына на ухе из богатой
местной рыбы, а спустя многие годы так же
привычно отхаживает его, возвращая своей ухой
Славку к жизни.
Тарковский чуток, словно сориентирован на эти
просветы, на эти межледниковья:
“К вечеру заволокет даль меж мысов как туманом, и
близится, близится этот туман не туман, и вот уже
бело впереди, и наносит ветром отдельные сухие
снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся
завесе, а когда совсем стемнеет – уходит во тьму
белый берег с чернеющим над горой слева лесом и
справа водой, а над этой снежной, уходящей вдаль
полосой белым столбом-отражением светится
темнота.
Или чуть ниже:
“Все вокруг черное: избы, заборы, а даль в сырую
синеву, до белого хребта со штрихом леса, будто
рукой подать. Охотники матерятся: рыба на лабазе
оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило...
Сидят по избушкам и на небо косятся, развернет
или нет. На другой день постепенно начинает
разворачивать. Снова вроде верховка дует, а
облака, оторвавшись от земли, уже несутся с
запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся
ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и
солнце в облаках показалось. Пока мутно,
размазанно, но облака все несутся, клубясь и
открывая розовато-желтоватый, цвета топленого
молока просвет, на фоне которого темные крупные
снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В
темноте вечером в густых, но высоких облаках
открывается странной формы окно, и уже твердо и
грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и
облегчение у всех на лице, как после общего и
тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг
рваный край облака, и за ним драгоценно и свежо
горят первые звезды”.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|