Дневник очарования: небо вверху,
небо внизу
Нет никаких последних ответов. Именно
поэтому все законченные этические учения
походят на пародию
Утренние минуты удивительны по своей
ясности. Но ясность эта немонотонна, она как бы
мерцает, колеблется, то просветляясь еще больше,
то омрачаясь. Последнее чаще. В сегодняшней
утренней ясности стала совершенно очевидна
полнейшая исчерпанность вот этой жизни вдвоем.
Тут уже не будет ничего нового, все предугадано
наперед – каждое слово, каждый жест, каждое злое
непонимание. Нестерпимо обидно, что все земное
завершается – завершается еще на земле.
Нет, влюбленность не слепа, это красивая
метафора. Влюбленность просто очень
невнимательна. Важные проговорки и жесты она не
считает важными, а так, досадными случайностями.
Даже если они повторяются из раза в раз. На то она
и влюбленность. Пока она влюбленность, она верит
в свое всемогущество. Могу и горы свернуть, будто
говорит она, неужели же любимого человека не
изменю, как надо? Любовь внимательнее и оттого
грустнее. И она все время балансирует на грани
нелюбви, острота взгляда которой просто
демонична.
Возраст требует вдумчивого одиночества.
Было много в жизни иллюзий. Разрешенные раз и
навсегда “последние вопросы” – иллюзия. Любовь
до гроба, родной человек рядом – иллюзия. Радость
творчества – иллюзия. О бытовых иллюзиях и не
говорю. Как и об интеллектуальных, теоретических.
Энергия заблуждения требуется в юности, когда
нужно пройти по вехам человеческой мысли. Нужно
понять, кто я и зачем. Или так: кто мы и зачем.
Всякая новая книга – как откровение. И всякая
твоя мысль, вызванная этой книгой или просто
задумчивым глазением в небо, – как откровение и
кажется последней, ставящей точку в духовной
одиссее. Ничего последнего нет. Как нет никаких
последних ответов. Нормальный человек к тридцати
пяти годам это должен наконец-то выяснить.
Радость – не в мышлении, радость – в очаровании
от земной жизни. Нужно остановиться и тихо
очароваться. Энергия заблуждения претворяется в
энергию очарования.
Этому следует научиться.
Не заставлять себя, а как бы незаметно научиться.
То есть спастись.
Я пытаюсь вспомнить минуты очарования
последнего года. Это трудно. Может быть, прошлым
летом на Оке? Когда в предгрозье лежал голый на
середине реки и чуть не утонул в тучах? Или чуть
раньше, когда валялся на подстилке из мягкой
соломы, смотрел на костер, курил и попивал доброе
вино? Было жарко, томно. Не знаю. В таких
воспоминаниях всегда подстерегает неявный
обман.
Обычно же другое. Намаявшись сумасшедший день в
Москве, еду домой, заворачиваю с трассы и
останавливаю машину на пустой дороге. И начинаю
уговаривать себя: посмотри на звезды, что за чудо,
что за бесконечность... Но не проникаюсь, внимание
рассеивается, мысли все какие-то мелочные,
скудные. И нет раската в душе. То же и мои
вдумчивые якобы походы в лес. Лишь обрывки чуда,
убиваемого каждую минуту. Из множества
прекрасных осколков не выстраивается то
очарование, о котором я мечтаю.
Очарование рождается из необходимого состояния
души или, наоборот, душа становится правильной от
внимательного, влюбленного наблюдения родного
мира? Я запутался в причинах и следствиях.
* * *
“Этому следует научиться”, – написал я выше.
Снова это ужасное “следует”. Модальность мыслей
невыносима. И вместе с тем она уже автоматична,
что ли. Отчего это происходит? Русский
интеллигент любит модальность. Он любит ее еще
больше, четко сознавая (в минуты последней
честности) свою генетическую
безответственность. Он может рвать на себе
рубахи, казня себя за эту безответственность;
может, напротив, любоваться ею, слегка
кокетничая, но деться от нее ему некуда. И это
давняя история. Каков возраст русской
интеллигенции? Двести лет? А Иван Посошков –
интеллигент? Или какой-нибудь Алексей Адашев? Миг
рождения интеллигенции теряется во мгле
исторического времени; там же теряется исток ее
безответственности. Интеллигент все время
формулирует какие-то предельные определения, все
время говорит (urbi et orbi), как надо сделать, но не дай
бог, чтобы “город и мир” всерьез прислушался к
его речам и попытался приспособить их к живой
жизни. Из таких попыток получается невесть что –
ужас, трагедия. Но интеллигент и здесь ни при чем:
я ведь только мыслил в тиши кабинета, говорит он,
какое отношение к этой благословенной тиши имеет
живая жизнь?! И он по-прежнему умный, а весь мир в
дураках. Он по-прежнему реет в невозможных
высотах. Все это было сто лет назад, все это
замечательно продолжается на наших глазах. Все
это касается и каких-то глобальных вещей, и
частной жизни каждого интеллигента. Ситуация
почти безнадежна. В начале ХХ века несколько
интеллигентов собрались в кучку и попытались
объяснить эту ситуацию остальным интеллигентам.
Их дружно освистали. Попытка была заведомо
проигрышная – именно потому, что она была
предпринята в интеллигентском стиле. “Вехи”
можно было и не писать. В них слишком много
“нужно”, “должно” и “следует”. Все эти
“нужно” заведомо равны своим
противоположностям – “не нужно”. Ибо они
безответственны.
* * *
Смерти логично страшиться лишь в
одном-единственном случае – если небытия как
такового нет, нет полного распада, а есть
бытийная лестница, каждая ступенька которой
переживается как смерть. И эта лестница или ведет
в темные бездны страдания, или возносит тебя в
сверкающую высь. Что будет с тобой – неведомо;
ведомо только, что это таинственное будущее
зависит от того, как вел себя ты здесь, на земле.
Любил ли людей, сострадал ли и сочувствовал им.
Или же нянчил ласково свое эго, был всепожирающим
желудком. Но это уже чисто религиозный страх. Он
полезен.
* * *
У Бахтина в “Заметках” есть потрясающая фраза:
“Интеллектуальный уют обжитого тысячелетнею
мыслью мира”. Если вдуматься, оторопь берет. И
чем глубже вдумываешься – с мелькающими в
сознании картинками, – оторопь становится
сильнее и сильнее.
* * *
Листал дневники Толстого. При всей моей
сегодняшней нелюбви к его умственности и
схематичности трагедия его старости поражает.
Его почтительно слушает вся Россия и в общем-то
не слышит. Все практические приложения
толстовства сильно смахивают на пародию. Я
когда-то готовил в журнале воспоминания
толстовца Егудина – это какой-то памфлет
зощенковский, превращающийся в высокую трагедию
лишь когда повествование достигает тридцатых
годов – времени гонений и разгрома движения. В
семье же Толстого не только не слышат, но и просто
не слушают. Сыновья – совершенно чужие. О жене
вообще трудно говорить. Это мучительное
существование на публике, в свете прожекторов.
Эти попытки писать дневники только для себя...
Нос Софьи Андреевны торчит везде. И это как бы
расплата за иллюзии Толстого начала
шестидесятых годов. Вот он сватается к
восемнадцатилетней Сонечке Берс. Что он пишет в
дневнике, как представляет себе будущее счастье?
А вот что прежде всего: “Неискренен дневник.
Задняя мысль, что она у меня, подле меня будет
сидеть и читать и... и это для нее”. Семейное
счастье для него – совпадение двух людей такое,
что нет никаких тайн, оба как бы проникают друг в
друга. Совместное чтение собственных дневников
– условие. А Толстому ведь уже тридцать четыре.
Всю эту дурь он потом зеркально изобразил в
Левине. Отрезвление наступает очень быстро. Уже
через неделю после свадьбы: “Нынче была сцена.
Мне грустно было, что у нас все, как у других.
Сказал ей, она оскорбила меня в моем чувстве к
ней, я заплакал. Она прелесть”. Вот последнего –
прелести – со временем остается все меньше (до
полного нуля), а остального (опыта
отрицательного) все больше. Но дневник его она
читать уже научилась, не отучишь. Первый год
жизни Толстого с Сонечкой читаешь как будто свое
– все это и у меня когда-то с Н. было, один в один. И
те же надежды, и то же непонимание, отчего ничего
не получается из вымечтанного. Вот отчего она
такая: сегодня – одно, завтра – другое? А ей
просто было восемнадцать лет, это все-все
объясняет. Мне двадцать два, потом двадцать пять,
двадцать шесть. Потом… потом все кончилось. Это
была долгая история.
Прошлым летом в Ясной Поляне мы подошли к могиле
Толстого, и я произнес речь. Было сумрачно в этой
чаще, чуть сыро, и под зеленым холмиком лежал
великий русский протестант. Я говорил о трагедии
его старости, о том, как Софья Андреевна шпионила
за ним, какая тяжелая атмосфера была в доме, как
старик пытался писать дневники только для себя и
как из этого ничего не выходило. “Хм, – сказала
И., – но ведь дневники для того и пишутся, чтобы их
кто-нибудь прочитал. Иначе это бессмысленно.
Потому-то все дневники по большому счету
неискренни”. Кажется, еще она сказала, что это
желание (раздеться на публике, уточню я) может
быть бессознательным, как бы заранее парируя мои
возражения. Но реплика была слишком не в унисон
моему настроению, и я все-таки покричал немного, а
потом обиженно замолчал. А она была права: то, что
не бывает до конца искренних дневников, сущая
правда. Раздеться догола хочется, а духу не
хватает. Духу хватает раздеться только до
нижнего белья или купального костюма. Причем
белье это подбирается покрасивее, поизящнее...
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|