Песнь атома, не поддающегося цепной реакции
Для поэта неприемлема роль «голоса
эпохи», которую ему рано или поздно постараются
навязать современники и потомки. Роль тапера в
темном зале, на экране которого демонстрируют
кинохронику. Публика знает, что к кадрам должно
быть музыкальное сопровождение, и требует нот из
темноты, не подозревая, что они звучат сами по
себе. Белинский называл «Онегина» энциклопедией
русской жизни, и сколько таких энциклопедий
история попыталась расставить по своим полкам,
покрыть своей же пылью! Но история проходит,
становится мелкой и презренной (в конце концов,
только пыль), а голос поэта остается – и это тоже
не нужно объяснять публике, сидящей в кинозале.
Она, конечно, согласна на такую подмену – готова
превратить в историю самого поэта, осудив
слепоту своих предков и умилившись трагическому
повороту, на который нас выносит новый сюжет.
А меж тем отношения поэта и эпохи совсем другие,
они совершаются через посредничество языка и
ритма, и вопрос, создает ли эпоха голос поэта или
слова поэта определяют эпоху, – праздный вопрос.
Вероятно, у них есть и иные посредники, может
быть, по числу написанных строк или слов,
проплывших над головой закатов, выпитых стаканов
и телефонных звонков, но никак не наше
представление об истории.
Стихи – это состоявшиеся слова, то есть
сказанные единственно возможным образом.
История – состоявшиеся события, которые тоже не
могли произойти иначе. Но слова состоялись более
или менее по воле человека, история же зачастую –
вопреки его воле. Вот почему там, где судьба поэта
может быть увязана с историей, происходит стычка,
в которой мы склонны видеть лишь трагедию
творчества; на самом же деле это факт ритмизации
хаоса человеческой волей, дабы стихия языка не
была оторвана от реальности, это прокол
покрывала истории, в который пробивается свет...
Мне приходит на память недавний разговор,
касающийся одной, пусть и не поэтической, книги.
Прочитанная два десятилетия назад на тонких
самиздатовских листочках, она, по словам моей
собеседницы, переворачивала что-то внутри, и
впредь нельзя было жить так же, как до прочтения
этих страниц. И тогда казалось, что если в один
день вся Россия откроет эту книгу, история
мгновенно преобразится. Я понимал, о чем она
говорит, и мне было знакомо это чувство. И другое
чувство, которое владело нами уже сегодня: ах, ну
конечно, хотя бы эта книга тогда лежала у каждого
под подушкой как новогодний подарок – ничего бы
в истории не изменилось.
Увы, все это фигуры речи, дополняющие строки
таких книг. Есть иные, вечные книги, по прочтении
которых нельзя вроде бы жить, как жил, и у каждого
поколения есть такие книги, и у каждого человека.
Но слова не могут просто подарить новую жизнь, и
захлопнув том, вновь окунаешься в старую. Ты
только видел свет.
Да, говорить о том, что какая-то книга,
стихотворение, песня изменили человеческую
жизнь, а тем более жизнь круга людей или целой
страны, можно лишь в виде метафоры, сравнения
превосходной степени, когда стремишься передать
силу события. В принципе это все равно что
сравнить океанские корабли, плывущие на свет
маяка, с ночными мотыльками. Но заметим, что этот
образ кажется вполне поэтичным, по меньшей мере
он открывает перед нами глубину ночи и океана. То
же самое можно сказать о первой посылке – она
открывает глубину ночи истории, из которой мы,
очевидно, все-таки выбрались, хотя бы и в
искусственный полумрак зрительного зала, раз уже
не доверяем своим чувствам двадцатилетней
давности. А свет в ту ночь шел только отсюда.
Рядом
с городом Венецией, на острове, куда не перейти по
мосту, куда не плавают гондольеры, а только
морские трамвайчики и белокрылые лодки, между
подвижной сеткой волн и сетью света, брошенного
сквозь листву высоких деревьев, лежит кладбище.
На нем венецианский серый мрамор спорит с сетями
земли, опутавшими старинные и свежие надгробия,
которым тоже суждено век за веком погружаться в
вязкие берега приморья. Время и солнце, время и
ветер, время и волны. И где-то с краю, как дальний
наблюдатель, явившийся сюда и оставшийся на
ночлег, – простой деревянный крест светлого
дерева, легкий, легче земли и воды.
Это та же вода, выброшенная из устья Невы
несколько десятков лет назад. То же самое солнце,
только сменившее азимут. Земля – другая.
Но там, где он родился, никогда и не было земли.
Гранит, сваи, асфальт, трубы заводов. Малая Охта,
Петербург.
В конце пятидесятых это был правильный город,
сконденсировавший комок времени в горле
петропавловской пушки, отмерявшей полдни
советского режима. Недавно переживший блокаду,
гордый и поседевший. Содержащий самый высокий
процент каменной истории и боли на душу
населения. Хулиганский и интеллигентский город,
в котором, кажется, и не было золотой середины
между шпаной и интеллектуалом. Опора режима,
чиновники, и добропорядочные, спивающиеся по
выходным рабочие жили как бы в стороне, своей
незаметной жизнью, а на сцену, на улицы и
набережные, выходили их дети, не похожие ни на
одно иное поколение.
Он принадлежал к этому поколению, но выпадал из
него, как выпал из своей рабочей семьи, как выпал
из школы, с трудом окончив восемь классов и уйдя
работать на завод (не ради куска хлеба, просто
чтобы покончить со школьной скукой). Ему было
совершенно все равно, кем быть, потому что он
чувствовал, что уже есть.
Школа научила его двум вещам – чтению и письму.
Если разобраться, большего и не требуется, если
ты умеешь использовать эти способности. По
крайней мере для получения Нобелевской премии
или для бессмертной славы, хотя это совсем иная
субстанция, вроде зыбкой венецианской земли, к
которой нелепо стремиться в 17 лет...
Несколько попавших в руки книг, несколько
юношеских стихотворений, знакомство с известным
переводчиком, давшим однажды почитать
неопубликованные переводы знаменитого классика
первой половины века Уистена Одена. Страсть к
английскому языку, в котором, как он чувствовал,
речь теряет влажность, становится предельно
отстраненной и осмысленной.
В городе сырого ветра и туманов человек
становится суше. И язык петербуржцев суше
московского, слова менее уклончивы. Но для того,
кто стремится к абсолютному звучанию речи, и эти
слова, и само существительное «речь» все равно
казались слишком влажными. Потому что он
чувствовал себя самого сухой частью речи, сухой
звонкой каплей.
А когда он понял, что стремится к абсолютному
звучанию этой капли, когда он уже знал, что поэт
(не будет или станет, а родился им), когда
почувствовал в стихах Одена что-то предельно
близкое, судьба уже брала его за плечи и вела
навстречу другим.
Это был ахматовский кружок, который соединил его
с Серебряным веком, научил той гордости, тому
отношению к стихам и жизни. Он, кажется,
единственный среди тех талантливых молодых
поэтов, казавшихся куда более яркими, все это
понял. И Анна Андреевна спустя несколько лет,
когда состоялся известный суд над ним – за
тунеядство, а приговор объявил лагерь и ссылку на
Север, произнесла с улыбкой, одна среди
сочувственного хора, свою знаменитую фразу:
«Какую биографию делают нашему рыжему!»
Может, все это цепочка совпадений, но на суде она
ему позволила без лишней застенчивости или
гордости ответить на нелепый вопрос судьи: «Кто
вам вообще сказал, что вы поэт?» – спокойной и
единственно верной фразой: «Я думаю, что это от
Бога».
А биография в России тех лет создавала
поэтическую славу быстрее стихов. Его тексты
расходились в списках, просачивались за границу.
Они ошеломляли своей непохожестью на все, что
писалось в рифму до сих пор на этой земле.
Поражали какой-то отстраненной интонацией, как
будто человек, написавший их, здесь и не здесь, а
на самом деле идет, взвешивая в ладонях радость и
боль, сквозь улицы, дома, человеческие тела и
души, сквозь вещи и суть вещей. Вернувшись из
ссылки, он подпольными путями получил
предложение от известного западного
издательства на публикацию книжки с просьбой
выбрать автора для ее предисловия. Ни на секунду
не задумываясь и не веря, он сказал: “Оден”.
Через год он держал ее в руках с оденовским
предисловием.
Похоже, что время работало только на него. На него
работало все – даже КГБ, после издания книжки
регулярно вызывавшее на допросы, сажавшее на
несколько месяцев то в камеру, то в психбольницу.
Бог весть откуда появлялись новые тексты,
расходившиеся все стремительнее, и слава
перерастала границы советской империи. «Какую
биографию делают нашему рыжему!» Да, о нем знал
весь мир.
Оставалось одно – высылка из страны. Государство
рассчитывало лишить его родины, на самом деле оно
даже не лишило себя поэта. Ведь он был выброшен
прочь от друзей и корней, из стихии русского
языка – к иной любви и страсти, к иным, будущим
друзьям, к англоязычной культуре, которая в нем
обогащала, а не отрицала культуру русскоязычную.
Через неделю после высылки его чемоданы были уже
в доме у Одена, знакомого ему лишь по стихам. Но
казалось, что они знают друг друга всю жизнь.
Оден даже не слишком интересовался российскими
реалиями, у них были темы для разговоров
поважнее. Месяц за месяцем, первые месяцы на
чужбине – о поэзии, о стихах... Может, это было
самое счастливое время его жизни.
А Петербург опустел, но он уже стал его
Петербургом, городом, по которому проходил он в
своих стихах, по которому шли призрачные
персонажи поэмы «Шествие», как был Петербургом
Блока и Ахматовой. Неуловимая интонация стихов
окрасила набережные и дворы, вещи в квартирах
друзей, голоса. Серебряный век продлился еще на
пятьдесят лет, и возвращение городу старого
имени стало с той поры неизбежным.
Его слова, его необыкновенный ритм делали свое
дело здесь, пока он продолжал писать стихи там, в
Америке, пока его слава разрасталась,
превращаясь в Нобелевскую премию и звание
американского поэта – национального лауреата. К
последнему он отнесся неожиданно серьезно и
предложил в торжественной речи совершенно
безумную затею – выпустить многомиллионными
тиражами антологии англоязычной поэзии (которую,
как считали многие, он знал и понимал лучше
большинства американских литературоведов),
выпустить эти книги и раздавать или продавать их
за гроши повсюду, в супермаркетах, аптеках,
оставлять на тумбочках в гостинице рядом с
обязательной Библией («Она ведь не смутится
таким соседством»), потому что чтение стихов –
самый короткий путь к овладению собственным
языком. А владение языком – сильнейший фактор
социальной стабильности. «Меня тревожит то, что
неспособный адекватно выражать себя с помощью
слов человек прибегнет к действиям... расширяя
лексикон с помощью оружия – там, где можно было
бы обойтись прилагательными». Американцы тогда,
десять лет назад, лишь посмеялись и над этим
тезисом, и над самой идеей. Посмеялись бы сегодня
и мы, если бы не помнили октябрь 1993 года и вообще
если бы не выходили на свои улицы спустя
несколько лет после падения тиражей поэтических
сборников. А ведь привыкли считать это
следствием, а не причиной наших бед...
Нобелевская премия была присуждена, когда ему
было уже сильно за сорок, после второго инфаркта.
Врачи говорили, что есть еще гарантированных
десять лет, если бросить сигареты, выпивку,
напряженный ритм жизни. Он усмехался: «Самое
замечательное в жизни – это отсутствие
гарантий».
А в России уже не было советской власти, и
выходили его книги, и Петербург гарантированно
ждал его – но это был уже другой Петербург, и
возвращаться сюда не было никакого смысла. Ведь
за много лет до того его любимым городом стала
Венеция, в которую он выбирался на каждое
Рождество.
Зимняя Венеция – тоже над водой, но ближе к воде.
Зеркальное отражение, антипод Петербурга, в
котором человек перестает чувствовать себя
потерянным и одиноким. Поднимает глаза. Дышит
теплым и чуть влажным ветром. И чувствует, как
внутренняя сухость, давно уже передавшаяся телу,
больше не требует ежесекундной защиты. Здесь, где
века сошлись в своих миниатюрных подобиях,
наконец можно вздохнуть полной грудью, здесь
чувствуешь себя частью речи, которая больше, чем
язык, может быть, частью вечности, а может быть,
земли, камней, солнца, воздуха, времени, воды; и
что в ней прозвучит, решать уже не тебе.
...и при слове «грядущее»
из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже
безразлично, что
или кто стоит в углу у окна
за шторой,
и в мозгу раздается
не неземное «до»,
но ее шуршание. Жизнь,
которой,
как дареной вещи, не смотрят
в пасть,
обнажает зубы при каждой
встрече.
От всего человека вам
остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
Движение, которое держит ветер
Московская полночь черна и нема,
По улицам стелется мокрый туман –
Тяжелый, густой и липкий.
Срываются пальцы, немеет плечо,
Рука роняет поющий смычок,
И замолкает скрипка.
Тогда я слышу дрожанье минут,
Тогда я встаю, подхожу к окну,
Покрытому потным глянцем.
Тогда я слышу, как через окно
Доносится рявк паровозных гудков
С железнодорожных станций.
На
самом деле из всех инструментов он предпочитал
флейту, свирель, дудку. Тростниковые лады. Об этом
никто уже не вспомнит, как и о прочитанном выше
стихотворении про скрипача, написанном в
четырнадцать лет. Он представляется только с
гитарой, и только после пятидесяти, и только в
грохоте струн и голоса, перекрикивающего
рявкнувшее однажды время. Кто помнит его песни –
пусть простит меня за невольное суесловие
вступления, кто не знает или не помнит – пусть
поневоле к нему прислушается, потому что речь об
одном из лучших русских поэтов второй половины
нашего века. Вот он какой – в этих довоенных
восьми строках, написанных еще подростком: весь.
Слова, вставшие под ударения чуть коряво и
все-таки предельно четко: «железнодорожных
станций». Зачем ему была нужна эта вольная,
мужская, берущая под уздцы власть над словом? Он
не мог знать.
Он, родившийся в Днепропетровске, в небогатой
еврейской семье с одной из распространеннейших
«интеллигентских» фамилий того времени –
Гинзбург. Проведший все детство в Севастополе и
Баку, вдыхавший и запомнивший запахи моря,
которые преследовали его после переезда семьи в
Москву, и дальше – всю жизнь, со всеми
остановками. Он, правоверный комсомолец,
влюбившийся в театр и в поэзию одновременно. Эта
любовь рвалась пополам: стихи похвалил Эдуард
Багрицкий, и после девятого класса словно сами
собой открылись двери Литинститута. И
одновременно – первый и последний (конечно,
никто еще не знал, что последний) набор в студию
Станиславского, где конкурс почти сто человек на
место, и – тоже как будто само собой – в кармане
оказалось удостоверение студийца. Везение,
баловень морского ветра судьбы.
Он и вел себя вальяжно, чуть по-барски, как и
подобает баловням судьбы. Многих это раздражало.
Почти никто не знал о его тяжелой врожденной
болезни (порок сердца), о том, как трудно ему
выбрать между Литинститутом и театром.
«Все очень старались – боялись отсева. Всем было
трудно, а мне труднее, чем остальным. Целый
учебный год, с осени до весны, я мотался как заяц
из Литературного института в студию, а потом
снова в институт, и снова в студию – благо хоть
находились они недалеко друг от друга... Я бросил
институт и выбрал студию» (из воспоминаний).
А на дворе был конец тридцатых годов, и на фоне
иных трагедий этот выбор кажется таким
пустяковым, что вроде бы и останавливаться не
стоит. Но у времени своя ткань, которая годится не
только на флаги и саваны, но и вполне подходит для
костюмов. Для безупречных английских костюмов,
для театральных одежд. И параллельная реальность
театра, которую он невольно предпочел, умела
тогда носить ткань времени изящнее, чем
литература, больше соприкасалась с культурными
традициями предшествующих поколений. Театр,
лицедейство были куда уместнее для эпохи, нежели
изящная словесность. Позднее тот же театр
создаст другого великого поэта – Высоцкого. Но
это уже будет потом, после войны...
Судьба была нежна. Она наградила его врожденным
пороком сердца, спасла от армии и сорок первого
года. Фронтовой театр, сценарий пьесы «Город на
заре», безумные гастроли вдоль линий фронта,
роман, первая жена, карьера в послевоенные годы –
театрального драматурга и поэта-песенника.
Премьера одной из первых песен состоялась в 1941
году на Кавказе, в театре далекого и спокойного
города, без всяких бомбежек лишившегося половины
своих жителей, которым «пришел... приказ к
отправке», – города Грозный. Где-то еще пылится
та граммофонная пластинка с записью «Вперед, за
взводом взвод...», на мотив «Прощания славянки».
Она бы и пылилась, как пылятся тысячи неискренних
песен и стихов, написанных за тех, кому
действительно «Пришел из ставки – приказ к
отправке», и ничего уже не успелось спеть, если бы
не другие слова, другие песни, после которых
стало ясно: эта тоже была искренняя. Пороки
сердца бывают разные: одним становятся
оправданием, другим – настоящей болью.
Листая его записки, воспоминания друзей, вы нигде
не найдете слов, будто он «рвался на фронт». Не
скрывался, не просил – но и не рвался. Дай Бог, за
это не надо его оправдывать, как и за то, что не
изведал Колымы. Он был рядом, на своем месте, не с
оружием, но и не мишенью, а с передвижной
театральной бригадой, попадая под обстрелы и
бомбежки, видя жизнь и смерть и сочиняя пьесы и
песни, в которых сражался со смертью доступными
ему средствами. Не самыми слабыми.
И все-таки в божественной комедии положений он
был обычным советским драматургом,
поэтом-песенником, от которых тошнило два
поколения, «закосившим» от армии и фронта, где
легли в землю десятки его друзей. Но хочется его
оправдывать, оправдывать, оправдывать... А какое
право мы имеем оправдывать человека? Либо мы его
любим, либо нет. Если нет – можем судить. Если
любим, это уже важнее любых оправданий.
А послевоенные годы летели быстро. Умер Сталин,
прошел ХХ съезд. Все как в учебнике истории. Он
был одним из миллионов тех, кто узнал, в какой
стране и при какой власти живет. И миллионы
приняли эту новость как новость, которую надо
пережить и забыть, а он переживал ее в себе много
лет, а потом...
Вот здесь начинается самое невообразимое, самое
сложное – то, чего и сам он так и не смог понять.
Он писал: «Я уже был благополучным драматургом,
благополучным советским холуем. И я понял, что
так больше не могу».
А ведь к шестидесятым время как будто
успокоилось, улеглось, стало верным и серым. Как и
его возраст – под пятьдесят лет. Как его регалии
– член союзов писателей, драматургов, литфонда.
Он должен был если не по психологическим – так по
биологическим законам, как мы воображаем это
сейчас, беречь свою старость, сохранять
комсомольские идеалы юности, наконец, просто
продолжить жизнь холуя, поскольку это не
требовало никаких лишних движений. Но он сделал
движение, подобного которому никогда, за всю
историю, никто не делал. Он начал новую жизнь, в
которой не было ни крупинки старой.
Начало этой жизни известно – в одну весеннюю
ночь 1961 года, в купе поезда дальнего следования,
когда непонятно откуда пришли слова на простой
тренькающий мотив: «Апрельской ночью Леночка
стояла на посту...»
И дальше – про эфиопского принца, про заседание в
ЦК КПСС... Веселая, безобидная на нынешний взгляд
песенка. Но за десять лет до ее сочинения за это
даже срок бы не дали – а сразу те же «десять лет
без права переписки».
А ему весело и горячо было тренькать гитарой в
пустом купе, чувствуя, что и смех разбирает, и
какое-то другое, неизвестное, горькое и сладкое,
чувство, что рушатся в тартарары пятьдесят лет
жизни, что больше он не сможет писать других,
«правильных» песен и пьес, что это – судьба.
Стучал колесами поезд, дребезжали струны, и,
может быть, проезжая далекие станции, локомотив
давал гудок, не зная, кому он предназначен...
Тогда я слышу, как через окно
Доносится рявк паровозных гудков...
...Дает она отмашечку –
А ручка не дрожит...
Все.
Он ехал в Ленинград. В Дубну. В Горький. Он ехал,
чтобы петь, – и больше ничего не хотел, он
превращался в слово, блаженно потягиваясь,
расправляясь в плечах, превращался в песню. Это в
пятьдесят-то лет, когда поэту положено лежать в
земле – он только им становился!
Впрочем, все вранье, и было совсем не так.
Он ведь не зря учился у Станиславского – и мы
никогда не узнаем, как он все это срежиссировал.
Он любил рассказывать именно эту историю – про
«Леночку», про купе. А как человек преображается
– этого не знают и священники.
Видимо, в каждом из нас скрыты неограниченные
запасы преображения, и когда оно происходит, это
еще одно доказательство, что человек создан по
Образу и Подобию. Но, к сожалению, преображаются
лишь немногие. Остальные – «не верят».
А потом началось то, что мы и правда считаем его
биографией:
...Сердце мое заштопано,
В серой пыли виски,
Но я выбираю свободу,
И – свистите во все свистки!
Или:
...И только порой под сердцем
Кольнет тоскливо и гневно –
Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
Пороки сердца бывают разными, и иногда это –
способность по-настоящему испытывать боль,
обращая ее в острие слова. Ахматова когда-то
сказала: «Поэт издалека заводит речь...– поэта
далеко заводит речь». А он – оттуда, куда его речь
завела, – ответил так: «И нет во мне ни смирения,
ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание
того, что впервые в своей долгой и запутанной
жизни я делаю то, что положено было мне сделать на
этой земле».
Дальше более-менее известно. Эта земля – в
которой живем ты и я – знала разные времена. С
птичьего полета все зовется историей. А на самом
деле это жизнь, наставленная в упор, предлагающая
выбор. И выбор становится отчетливым и простым
лишь тогда, когда он сформулирован, когда
предельно ясно подобраны слова. Вот почему поэт
так страшен для тоталитарной власти – он умеет
формулировать то, что она на самом деле
предложила:
...Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час,
Где стоят по квадрату
В ожиданьи полки
От Синода к Сенату –
Как четыре строки?
Дальше все известно. Еще несколько лет его «не
трогали», он пел песни на квартирных концертах,
однажды – на большом бардовском концерте в
Дубне. Его записи тысячами расходились по стране
(«Есть магнитофон системы «Яуза» / Вот и все, и
этого достаточно»), одновременно происходило как
бы «советское» существование, с официальной
работой для театра и кино, но этого становилось
все меньше. Потом терпение власти иссякло. В 1971
году почти мгновенно – исключение из всех
творческих союзов, отлучение от всех «кормушек».
Он этого уже и не заметил. Тогда – вызовы в КГБ,
угрозы убийства. Он не обращал внимания. Его
существование становилось все более
маргинальным, приближенным к судьбе героев его
песен, прошедших лагеря, ждавших новых арестов.
Квартира за квартирой, ожидание стука в дверь,
уничтожение рукописей...
Отравленный ветер гудит и дурит
Которые сутки подряд,
А мы утешаем своих Маргарит,
Что рукописи не горят!
А мы утешаем своих Маргарит,
Что – просто – земля под ногами горит...
Она сгорела в 1974 году, когда его в очередной раз
вызвали в здание на Лубянке и просто предложили:
либо – либо. Или тюрьма без всяких надежд, или
высылка. Ему было 56 лет, и выбирать в принципе не
приходилось, но...
«Это земля, на которой я родился, это мир... с ним я
могу разговаривать на одном языке. Единственная
моя мечта, надежда, вера, счастье –
удовлетворение в том, что я все время буду
возвращаться на эту землю. А уж мертвый-то я
вернусь в нее наверняка».
Это были гитарные струны, и в Россию на коротких
волнах, на очень коротких волнах по станциям,
названия которых знал каждый второй, возвращался
теперь его голос – в рокоте гитарных струн.
Но из всех инструментов он предпочитал духовые.
Дышащие ноты, пронзительные, режущие воздух...
От беды моей пустяковой
(Хоть не прошен и не в чести),
Мальчик с дудочкой тростниковой,
Постарайся меня спасти!
А что изгнание? Изгнание у него оказалось
коротким.
Спустя три года в городе Париже, у магнитофона
совсем не системы «Яуза» с оголенными проводами,
его нашли лежащим на полу, магнитофон крутился,
пленка кончилась, и, учитывая скорость звука, ее
ноты резали воздух уже где-то в районе
Севастополя, где точно могли услышать...
За чужую печаль и за чье-то незваное детство
нам воздастся огнем и мечом и позором вранья.
Возвращается боль, потому что ей некуда деться,
возвращается вечером ветер на круги своя.
Мы со сцены ушли, но еще продолжается детство.
Наши роли суфлер дочитает, ухмылку тая.
Возвращается вечером ветер на круги своя,
возвращается боль, потому что ей некуда деться.
Мы проспали беду, промотали чужое наследство,
жизнь подходит к концу,
и опять начинается детство,
пахнет мокрой травой
и махорочным дымом жилья.
Продолжается детство без нас,
продолжается детство,
продолжается боль,
потому что ей некуда деться,
возвращается вечером ветер на круги своя.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|