Вторая половина молитвы
Для человека, всю жизнь живущего так, будто
впереди лет сто бодрого и деятельного
существования, длительная болезнь всегда
испытание и наука. Случилось мне однажды
заболеть, да так, что порой казалось: жизнь на
волоске, а происходило это все в тайге в начале
охотничьего сезона.
Я лежал на нарах с горящей грудью, щупая пульс и
глядя в стену избушки. На желтом протесанном
бревне темнела со времен стройки елочка
сапожного следа. С тоской вспоминал я свой
тогдашний рабочий запой, как валял лес, таскал
бревна, который раз дивясь своей силе и
выносливости и даже с каким-то наслаждением
слушая, как похрустывает под здоровенным
кедровым баланом косточка на плече. Да и на самой
охоте, особенно осенью, как любил я выламываться
до последней степени усталости и, засыпая в тепле
избушки под журчание приемника, знать, что именно
такие отчаянные деньки и запоминаются на всю
жизнь.
От подобных мыслей еще сильнее давило грудь,
что-то там колотилось обезумевшим поршнем, стоял
туман в глазах, и снова давила неизвестность –
что же со мной происходит, временное это или
навсегда и что же делать? Я лежал в ожидании
нового приступа и в потоке несущихся
воспоминаний искал чего-то ясного и прочного, за
что можно уцепиться.
Я вспомнил Николаича, мужика, у которого стоял
искусственный клапан на сердце. Раз он поехал по
сено, но ударил мороз, и он не смог завести свой
тоже еле живой “Буран” и пришел пешком, а потом
мы с ним ездили за “Бураном”. Был мороз, и тянул
хиус (ветер), и на покосе стоял заиндевелый
старенький красный “Буран”, и следы на
истоптанном снегу, и круглый отпечаток паяльной
лампы, и копоть, и сгоревшая спичка были особенно
неподвижны и покрыты мельчайшей голубой пылью. Я
раскочегарил паялку до реактивного рева, до
прозрачной газовой сини из побелевшего сопла и
долго грел черную от копоти ребристую рубашку
цилиндра, стараясь не жечь и без того оплавленные
провода. Помнил я медленные движения Николаича,
как тот тяжело дышал, время от времени морщился и
потирал левую половину груди, помнил синяки под
его усталыми глазами, и красные веки, и спокойную
и твердую руку с выпуклыми жилами и татуировкой
“Саша”, не спеша прилаживающуюся к пластиковому
огрызку стартерной ручки. Потом затарахтел
“Буран” – сначала на одном цилиндре, потом на
обоих, и клубилось вязкое белое облако выхлопа, и
часть его гнутыми волокнами утекала под капот в
вентилятор, и я заткнул вентилятор тряпкой, чтоб
сорокаградусный воздух не охлаждал и без того
холодные цилиндры. Потом мы накидали сено на
сани, и, когда увязывали воз, я, не рассчитав силы,
слишком потянул веревку и сломал промерзший,
нетолстый, с экономией сил сделанный бастрик, и,
измученный напряжением вечного нездоровья,
Николаич вспылил, сказал в сердцах: “Да что за
наказание такое!”, и хотя относилось это скорее
не ко мне, а ко всей остальной жизни, было
смертельно досадно за свою неосторожность. Я
быстро вырубил новый бастрик, мы увязали воз и
поехали. Как назло напротив Самсонихи у меня
вдруг перехватило топливо, и я остался снимать
насос, а Николаич, шедший передом, ничего не видел
из-за воза и вскоре скрылся за мысом, а потом,
отцепив сани, вернулся и терпеливо ждал, пока я
ставлю насос и разбираю карбюратор. Привычно
стали мокрыми от бензина пальцы, кусалось железо,
и я, чувствуя, каким напряжением дается Николаичу
это ожидание, старался делать все быстро, и был до
тошноты зол на себя и за бастрик, и за карбюратор,
и чувствовал себя ничтожным по сравнению с этим
мужественным и терпеливым человеком. Потом мы
сидели у Николаича за бутылочкой, и тот
рассказывал про мужика в больнице, который лежал
не первый месяц, готовый к операции сердца, – все,
как он выражался, “ждал мотоциклиста”, и я
представлял себе этого мотоциклиста, молодого,
бесшабашного и не подозревающего о том, что его
ждет.
Еще я вспоминал, как заезжали в тайгу после
Нового года. Все охотились по одной реке и до
первого участка ехали (на снегоходах) вместе,
грелись по дороге в избушках водкой и жаром
раскаленных печек, снова мчались в белой пыли и
рокоте двигателей дальше по убитому ветрами
снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом
остановились в ряд, и, пока курили и
разговаривали, я, отойдя, с любовью и гордостью
глядел на стремительные очертания капотов, на
галдящую гурьбу товарищей, на напарника,
по-хозяйски обстукивающего борт “Тундры” ногой
в самошитом заиндевелом бродне, напоминающем
налимью голову. Все тогда было за нас, думал я, – и
погода, и дорога, и выпитая водка, а теперь, когда
прихворнул, когда не могу подняться с нар в ста
верстах от Енисея, когда вокруг невозможно
прекрасная тайга, а над тайгой небо, и в нем
кого-то уносит к дому еле слышный большой
самолет, – что же я все жалею, все завидую себе
тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже
не чувствую – вот-вот одолею себя, взлечу над
своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь
знаю: мчится жизнь дальше, и, когда умру, будет так
же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от
инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем
рычажок газа – нельзя ли еще быстрее...
Когда отлегло после таблетки, я вышел из
избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной
реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем
выползая на камни, белели припорошенные берега,
над ними тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и
надо всем этим нежным металлом в вышине меж
облаков светился неожиданной и пронзительной
синью кусок неба с рассыпающимся следом
самолета.
В особенно тяжкий вечер я снова и снова,
перелистывая молитвослов, вдруг в конце нашел то,
что искал, и то, что почему-то не мог найти в
течение предыдущих двух недель. Это была молитва
св. великомученику и целителю Пантелеимону: “О
великий угодниче Христов, стастотерпче и врачу
многомилостивый Пантелеимоне! Умилосердися надо
мною, грешным рабом, услыши стенание и вопль мой,
умилостиви небеснаго, верховнаго Врача душ и
телес наших, Христа Бога нашего, да дарует ми
исцеление от недуга, мя гнетущего. Приими
недостойное моление грешнейшаго паче всех
человек...”. Я читал эту молитву, вкладывая в нее
всю душу. Вскоре как-то отлегло, потом прилетел
вертолет из Туруханска, а через полтора месяца
после больницы я уже снова заходил в тайгу. Помню,
как, сдерживая дрожь в ногах, стоял на
заснеженной косе у края леса с собаками на
веревке. Вертолет, хлопая лопастями, вскоре
показался из-за лиственниц. Уже трепетали кусты,
перехватывало дыхание от снежного ветра, и
рвались на веревке собаки, и во мне тоже все
рвалось и трепетало, вилось жгучей каруселью, в
которой будто сложились святое облегчение всех
тех, кого когда-то также вызволяли из беды, все
передряги этих дней и животный страх потерять
навсегда тайгу.
Долго переживал я эту историю и даже гордился
пережитым, и был потрясен, и размышлял, и
вспоминал эту свою ничтожность и беспомощность
перед огромными расстояниями и своим отказавшим
телом, и страх смерти, и этот трепет души перед
лицом вечности, который не согласился бы
променять на телесное благополучие в ту трудную
пору, но потом как-то все сгладилось и если не
забылось, то окаменело, что ли, в памяти.
Хотя бывает среди сна или ранним утром, когда
бесконечно далеки дневные заботы и душа еще не
стряхнула потустороннего своего оцепенения,
праха ли сновидений, какого ли другого отсвета:
вдруг с чрезмерной и обезоруживающей
отчетливостью увидишь и ощутишь всем своим
существом одно-единственное чувство – нет
ничего, кроме смерти, впереди. Потом, когда через
минуту-другую зашевелится жизнь (ставить чайник
надо, цепи точить) и вернет все на свои места,
далеким и странным покажется это справедливое,
но такое теперь однобокое ощущение.
А как казалось тогда: вот выберусь, оклемаюсь –
буду другим, вдумчивым, внимательным, гордыню
смирю и перед близкими и дальними в грехах
покаюсь. Ан нет. Как кусок коры в реке: было застыл
в затишке, зацепился за берег, оглянулся вокруг –
и снова понесся вместе с жизнью, и то в одну
сторону швырнет, то в другую, а годы все идут, и
нет покоя ни душе, ни телу, и, бывает, в тяжкий миг
вспомнишь ту далекую болезнь, но уже не с
гордостью, а с сожалением и со стыдом вспомнишь –
ведь у молитвы Пантелеимону еще и вторая часть
была: “...Посети меня благодатным посещением. Не
возгнушаяся греховных язв моих, помажи их елеем
милости твоея и исцели мя, да здрав сый душею и
телом, остаток дней моих, благодатию Божию,
возмогу провести в покаянии и угождении Богу и
сподоблюся восприяти благий конец жития
моего...”.
Вот эта вторая половина почему-то и забывается.
Ваше мнение
Мы будем благодарны, если Вы найдете время
высказать свое мнение о данной статье, свое
впечатление от нее. Спасибо.
"Первое сентября"
|