Мифотворец,
Или кадры из хроники гонок по
вертикальной стене
Два красивых человека – пара (не часто о жене и
муже хочется так сказать) – выходят на верхнюю
площадку десятиэтажного, когда-то самого
высокого в Москве особняка Нирнзее, что в
Гнездниковском переулке. Здесь приютилось
издательство “Советский писатель”, которое
пригрело меня – да призадумалось... Многоточие
это не к делу, причина задумчивости пусть
останется в стороне от этой заметки – попытки
портрета одного из самых ярких поэтов
современности. Пара – это Григорий Корин с Инной
Лиснянской. Гриша знакомит меня с женой, и та
хрипловатым нежным полуголосом восклицает:
– Какой вы благородный человек!
Я... не то чтобы теряюсь, но все же недоумеваю.
– Ну как же! Ведь вы Леонов, а приставили к себе
ич! Ведь так часто поступают наоборот...
Тогда я еще не прочел поэтического
исследования Флоренского об именах и не мог
знать о губительности псевдонимов, равнозначных
порою отречению от себя. Ульянов-Ленин сходит с
ума, Коба Джугашвили-Сталин входит в силу...
– Ну что вы! – До меня доходит смысл моего
“благородства”. – Это кто-то придумал, да и
фамилия польская.
Уже по дороге домой я догадался, откуда ветер. Я
женился на еврейке, да, у меня много друзей,
одаренных этой замечательной кровью, но через
два года мы расстались. Я помню и читаю стихи
Бориса Чичибабина, частого гостя нашей
“Магистрали”:
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью снеговой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и в реки, –
я б хотел стать сыном матери-еврейки!
Какое дыхание! Боратынский!.. О моей женитьбе
знал и Межиров. Ныне, на восьмом десятке, в
таинственной для меня Америке он вернул себе
отчество Мордухаевич...
Да, он мастер не только по слову, но и по живому
существу, по живой судьбе. Прав его черновик, где
он, как папа Карло, печально глядит на свое
рукоделие, на несколько игрушек: Галек, Женек,
Беллок и Андрюшек и сокрушается, как Пигмалион:
На колени не перед кем встать.
Передо мной он встал на дыбы, чтобы стоптать, но
то был черный, отчаянный час его жизни,
требовалось разделить с ним одну его фантазию,
чего я не сделал. Ах так... Оставим и это
многоточие. Есть гремучие смеси нравственного
порядка – тема романов и никак не статеек в
газету.
Вопрос пробуждения совести заслуживает романа
– его строчки. Меня он хотел... выдать замуж. Я не
оговорился: красивая, умная, одинокая, богатая и
фригидная к тому ж. Выхожу и чохом решаю свои
проблемы. Но я учуял замысел Игрушечника, и нож
его заскреб по камню. Так самшитовый корень
обволакивает камень или железо: попробуй-ка
вырезать что-нибудь из такой болванки!
За Тютчевым умные люди записывали его mots –
набралась “Тютчевиана”. Межирова растаскивали
кому не лень. Я узнаю его парадоксы в чужих устах.
Первая же морщина его убьет – слышу Межирова –
раскавыченную цитату... Дорогой мой, так же
нельзя. Приходится спрашивать: Межиров?
Он напечатал больше, чем написал.
Убийственное: ему ничего не стоит написать
гениальное стихотворение. Не сумев меня выдать,
он постриг меня в монахи, что произошло на
Крестовой горе над Мцхетой, где высится Джвари
(Мцыри), увековеченный Лермонтовым в “Мцыри”.
– Пострижетесь? – спросил.
– Постригусь, – отвечаю из озорства и по ритму
беседы знаю, что никогда этого не случится. Игра
есть игра.
И тут он дарит мне строчки:
Звучат сквозь чад весенний
Под клиросом в тени
Четырнадцать прошений
Сугубой Ектеньи
– и любуется рифмой тени – Ектеньи.
Что греха таить – толкнулся я в отчаянный час в
один монастырек... Правда, в женский. Правда,
трудником.
Келии смиренный обращают взор
в тот же неизменный монастырский двор –
только ясень вечный с высоты крестов
смотрит в даль, в заречный солнечный простор.
То был высоченный правый берег Унжи, городок
Макарьев, был чад весенний, а за тем солнечным
простором видел я Город, а в нем Ее, ту женщину, ту
самую, о которой Джек Лондон пишет: это начало и
конец всего... До пострига ли тут?
На войне это был храбрый офицер.
Армия моя не уцелела...
От людей знающих знаю я это. И надо освободить
от постороннего вяканья стихи, с которыми шли в
бой и ложились в землю.
И не встать под огнем у шестого кола!
И еще:
Долг и право, долг и право, долг.
По Долгу защищать Родину такие, как лейтенант
Межиров, и вставали под огнем. И он же мне говорит,
понижая голос:
– Боюсь Фирсова...
Межиров – Фирсова? Иное дело Межиров –
Межирова. Как Смеляков – Смелякова. Поэзия есть
свобода, за стихи сажали и убивали. Чугунные
метафоры так и остались в долгом ящике у
Смелякова. То, что Пушкин не был под запретом, как
и Шевченко, до сих пор меня удивляет.
Ленинградский мальчик, которому в 1934 году
исполнилось 11 лет (26 сентября) и который в 1935-м уже
годился для расстрела по Указу ЦИК – СНК от 7
апреля. Дух переведу... Не могу взять в толк этих
иродовых указов... Уцелевший мальчик уцелевших
родителей предрасположен был к фантазиям: правда
каралась. И он сочинил себе цирковую семью,
мать-акробатку, сочинил себе номер – гонки по
вертикальной стене, сочинил героев, один из
которых Мао Цзэдун. Как так? А другой... но вырваны
эти страницы из молодой его книги “Возвращенье”
– так мне она и подарена. Какими надеждами, какой
прекраснодушной дурью жили те, кто вернулся с
войны, – мне ли судить?
Дождь пошел... Мы вышли на балкон,
вымокли до нитки... и уснули –
юные, в неведенье благом –
в сорок пятом – Господи! – в июле...
То была Шура, то была каморка на Калужском
шоссе, восторг и жизнь. И потому по всей музыке
рвалось это Господи! – но прорваться на страницу
не могло: религиозная пропаганда.
И я рад был – а он мучился заменить слово при
мне – никак оно не заменилось, не могло нырнуть
под псевдоним.
Пускай богоотступничество мне в вину вменяют
и грозят расплатой –
когда на свете о моей вине
Ты ведаешь один, мой
Бог Распятый.
Это из Ираклия Абашидзе или нет? Какая разница.
Актер, игрок (отлученный за мастерство высшего
порядка от нью-йоркских биллиардных), протей и
мифотворец, он сохранил дар прямой речи –
невозможность переврать главные слова.
|