В его стихах – все пережитое тобой
Ночью самолеты не летали. Не свистели
электрички. Ночью была музыка метельного февраля
(“Мело, мело по всей земле во все пределы...”).
Иногда в тон вьюге подвывал соседский пес,
наверное, ему было зябко в дырявой будке. И
скреблась в окно рыжая кошка, казавшаяся мне
душой девочки, с которой мы недавно расстались
так непоправимо, казалось. Я открывал форточку,
кошка мягко прыгала на пол, стряхивала с шубки
снег и, побродив по комнате, уютно сворачивалась
калачиком возле батареи. Щурила на меня свои
желтые глаза, словно спрашивая о чем-то. Ну ничего,
ничего, все будет хорошо, говорил я ей,
возвращаясь к пушкинскому томику.
Каждую ночь был Пушкин, один Пушкин. Так
уж случилось.
Пошла вторая неделя, как я в полнейшем
душевном раздрызге сбежал из Москвы на
подмосковную дачу своих приятелей, чтобы
попытаться как-то собрать себя, привести в
порядок. Вставал я поздно, брал лопату, шел на
улицу чистить дорожку. Метель работала будто по
расписанию – днем было тихо, иногда проглядывало
солнце, но к вечеру небо неизменно заволакивало
низкими тяжелыми тучами, и метель разгуливалась
с новой силой. И гуляла ночь напролет, засыпая мой
сад охапками снега. Восстановив при дневном
свете садовые тропинки, я отправлялся в магазин.
Я брел по улице к станции, брел с почти закрытыми
глазами. Мир был черно-бел, уныл, бессмыслен – на
него не то что смотреть, нет, в нем жить не
хотелось. Это было время вопросов – из тех, что
называют “последние”. Вопросов было много.
Ответов не находилось ни одного.
Все-таки нужно было что-то делать. В один
из вечеров я принялся разбирать книжный шкаф,
стоявший на веранде. Дверцы со скрипом
растворились, и с полок посыпались связки
“Нового мира” шестидесятых годов. Сейчас мне
было уж точно не до этих проблем, социальность не
интересовала вовсе. Отыскалось в шкафу собрание
Тургенева конца прошлого века. Нет, тургеневские
настроения тоже как-то не вдохновляли. Было еще
собрание Мопассана, я полистал его романы, но в
тоске отбросил и их.
Ну вот, оставался Пушкин, разрозненные
томики которого попадались там и тут. “Почему бы
и нет?” – подумал я, заранее иронизируя над своим
экспериментом. Выбрал книжку попроще – это было
издание карманного формата с грифом “Народная
библиотека”: на обложке задумчивый Александр
Сергеевич, скрестив руки, сидел на
царскосельской скамье. Печаль, отразившаяся на
его челе, меня и подкупила, мы с ним находились
как бы в равных состояниях. “Печаль моя светла”
– выплыло из глубин памяти. А потом еще: “Пушкин
– веселое имя”. Что-то тут было не так, с этим
следовало разобраться. С книгой в руках я
вернулся на родной диван, зашелестел страницами.
Ирония, с которой я приступил к Пушкину,
понятна, я думаю, каждому – все мы вышли из одной
школы. Даже и хорошие учителя не всегда могли
помочь избежать ее насилия. А учитель литературы
в восьмом классе у меня как раз был замечательный,
он превращал уроки в настоящие спектакли с
вдохновенной декламацией и чуть ли не
переодеваниями. Быть может, когда мы читали
Пушкина, он себя не очень хорошо чувствовал. Быть
может, именно на Пушкине его одолели стереотипы.
Не знаю. Но за обломками самовластья,
многострадальным образом Татьяны, подбором
синонимов к красивому английскому слову
“сплин” и рассуждениями Белинского о
народности – гения Пушкина мы так и не
рассмотрели. Более того, рассматривать охоту
вовсе потеряли. Ну памятник и памятник, пусть
себе стоит со своими обломками самовластья, мы не
против.
Впрочем, одно пушкинское стихотворение
неожиданно пришлось по душе. В рубрике
“Философская лирика Пушкина” следовало читать
“Вакхическую песню”, и я ее прочитал. Да что там
прочитал! Вызубрил и приготовил для публичного
выступления. Акценты же проставил не по
школьному учебнику. По учебнику нужно было
напирать на “да здравствует солнце, да скроется
тьма!”, но это у меня как-то не прозвучало.
Прозвучало другое. Я вышел к доске и, вдохновенно
жестикулируя, кричал про “юных жен и нежных дев,
любивших нас” и про “полнее стакан наливайте!”
– все мои предпочтения были налицо.
Одноклассники в ужасе делали круглые глаза,
мудрый Александр Васильевич, учитель литературы,
прятал в усах усмешку, а я сатанел от собственной
смелости. Но это был эпизод. Эпизодом он и остался.
Главный же итог школьной встречи с
Пушкиным плачевен – Пушкина я после окончания
школы в руки не брал лет семь-восемь. В ходу были
иные авторитеты. Сейчас мне даже помыслить
страшно, что без Пушкина я мог прожить всю жизнь.
Какой же сиротской она была бы, Господи.
Ну так вот. Подсмеиваясь над собой (скоро
до “Аленького цветочка” докачусь!), я начал
читать Пушкина. Начал фундаментально, прямо с 1814
года, с “Воспоминаний в Царском Селе” –
торопиться-то было некуда. Детские воспоминания
пока не обманывали – действительно, это была
чужая, умершая литература. Слишком много
анахронизмов, слишком много мифологии, слишком
много торжественности. Но – назвался груздем,
полезай в кузов! – я мужественно продирался
сквозь густой сонм муз и харит.
Эксперимент продолжился на второй,
третий вечер. Что-то случилось – меня тянуло к
этому томику. Я особенно не вдумывался в смысл
слов, я пока еще придирался к лексике, я пытался
выявить некоторые технические приемы, надеясь,
что в этой работе чтение не будет совсем уж
бесполезной тратой времени, но, еще не осознавая
того, уже очаровывался пушкинской музыкой,
отмечая и кое-что близкое: “Надеждой сладостной
младенчески дыша, когда бы верил я, что некогда
душа, от тленья убежав, уносит мысли вечны...” Тут
было явно родное, хоть и казалось оно
косноязычным отсюда, из моего времени, из
которого я не хотел выбраться.
А выбираться и не потребовалось. В какой-то
из этих вечеров Пушкин сам пришел ко мне.
Это было как озарение, как вспышка перед
глазами. Я даже не поверил сам себе: “Когда для
смертного умолкнет шумный день...”. И тут же,
этого же года: “Дар напрасный, дар случайный...”.
И еще: “Снова тучи надо мною собралися в тишине...”.
Ну да, и “печаль моя светла”. И – “Зима. Что
делать нам в деревне?..”. И – “Брожу ли я вдоль
улиц шумных”. Это был обвал, вот уж точно –
“оттоль сорвался раз обвал и с тяжким грохотом
упал”. Совпадение было полнейшим. Я никогда не
думал, что пережитое, перечувствованное мной
можно столь гениально просто выразить. Бездна
смысла, заключенная в некотором наборе простых
слов, пугала. Это казалось чудом.
Я ошарашенно отрывался от книжки, кружил
по комнате, прилипал лицом к оконному стеклу. С
ржавым скрипом раскачивался на столбе фонарь, в
его свете параллельно земле сплошной белой рекой
стремительно тек снег, бесновалась вьюга.
“Мчатся бесы рой за роем, – шептал я, – в
беспредельной вышине, визгом жалобным и воем
надрывая сердце мне...” “Жалобным, знаете ли,
жалобным...” – твердил я, поражаясь пушкинской
точности и вспоминая демона, с невольным
умилением, с тоской взирающего на ангела.
“На свете счастья нет, а есть покой и воля”, –
повторял я за Пушкиным, просыпаясь днем, и
предстоящий день уже не казался красной пустыней,
которую необходимо переползти, перебыть как-то,
добираясь до спасительного, но такого
ненадежного сна. Бодрость возвращалась ко мне, я
как бы напитывался от пушкинских стихов огромной
энергией. И перечитывал, перечитывал их, находя
все новые и новые совпадения, пропущенные мною
при первоначальном невнимательном чтении. Эти
совпадения касались не только еще вчера
безответных вопросов, но абсолютно всего. “Я вас
люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд
напрасный...” – музыка вела меня, подсказывала то,
чего раньше я не понимал. Я размышлял о
самообмане, связанном с “чистейшей прелести
чистейшими образцами”, столь необходимом
самообмане, и становился терпимее, лучше. Я
ощущал, осязал, как выздоравливаю.
Пушкин не только разъяснял мне меня же
самого. Он как бы нечувствительно (словечко из
того, из его времени) подталкивал меня в нужную
сторону. Слава Богу, среди дачных книг было много
не только Пушкина, но и о Пушкине (почему-то), и я
стал читать все вперемешку. И мне показалось, что
я понял, каким стал Пушкин к концу жизни, понял
логику его пути. Логика эта была неотразимой. Вот
так, испытав миллион искусов, пройдя их,
возвратиться к родной земле, к родным людям, к
родной вере. К тишине в себе.
И когда я прочитал в “Страннике”: “Я
вижу некий свет...” – то про этот свет мне
растолковывать было не нужно. Просвеченный этим
светом, я собрал свои немногие вещи и отправился
в Москву, “чтоб мыслить и страдать”. С полной
ответственностью. Непогода улеглась, за окнами
электрички снег сверкал на солнце, слепил глаза,
душа веселилась, было далеко видать во все
стороны. Поразительная ясность. Тут снова было:
“Вечор, ты помнишь, вьюга злилась... А нынче...
погляди в окно!” Картина зимней прозрачности
была резка, отчетлива, но не только ведь о снежном
безмолвии – вот об этих замерзших деревьях (черный
штрих на белом фоне, воплощенная гравюра) и
озерах напоминала она, не только... Подтексты были
очевидны. “Некий свет” хорошо светил,
оптимистично.
С тех пор Пушкин перестал быть для меня
мертвой схемой из школьного учебника. Он был
теперь рядом, совсем живой, как любимый старший
брат, который всегда поможет, подскажет. Это
превращение было не мгновенным, но в конце концов
оно произошло окончательно. Судьба ведь
настойчива, она так или иначе всегда исполняется.
После случившегося чуда я продолжал
много читать о Пушкине, как бы дополняя родной
портрет и стараясь избежать апологетики,
избежать строительства новых бездушных
памятников.
Побывав в общем-то везде, где Пушкин
бывал, я так и не заставил себя зайти в дом на
Мойке, в котором умирал он.
Нет, не пойду на Мойку. А скоро-скоро, в
день его рождения, поеду в Захарово бродить по
парку среди огромных деревьев. В Вяземах загляну
в храм, где мальчик Пушкин, очарованный
вольнодумными французами, неприлежно молился. А
потом, дома, отпраздную день рождения как
полагается. “Подымем стаканы, содвинем их разом!”
Вот и подымем. И обязательно почитаем с детьми
пушкинские стихи. |