Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №11/2008
Четвертая тетрадь
Идеи. Судьбы. Времена

ИМЯ И СЛОВО


Крыщук Николай

Автобиография одной эпохи

История, прожитая через восторг и страдание

Существует множество способов разделять человечество на группы, разряды, категории и прочие параграфы. Поскольку критерии науки не играют тут никакой роли, этим занимаются чаще всего в юности, упражняя ум, наблюдательность, давая волю субъективизму, с дальним прицелом найти приятную для себя компанию, а если повезет – и друга. Помню один из таких тестов, с помощью которого я делил человечество на две неравные части. Это зависело от реакции на сочетание слов: «Былое и думы» А.И.Герцена.

У большинства, по Павлову, наступало рефлекторное состояние то ли глубокой скуки, то ли поверхностного сна. Происходило замыкание цепочки, заложенной в сознание даже самых бесчувственных: декабристы разбудили Герцена, Герцен разбудил Ленина («Кому мешало, что ребенок спит?» – воскликнул с большим опозданием Наум Коржавин), а дальше началось то мутное брожение, которое до сих пор отдавало кислятиной.
Редко у кого при упоминании этих тестовых слов оживали глаза, и разговор затевался сам собой, разожженный одной герценовской шуткой или острым наблюдением.
Недолгое время между окончанием университета и призывом в армию мне пришлось вести литературу в девятых классах. Золотой век. Блистательные имена. Девятый класс был мечтой любого учителя со стажем.
У меня, разумеется, не было никакой практики. Мне просто повезло. Благодаря этим двум обстоятельствам я наломал дров, о чем вспоминаю с удовольствием и сознанием собственной правоты. Потому что (начнем уже цитировать Герцена) «быть непрактичным далеко не значит быть во лжи, все обращенное к будущему имеет непременно долю идеализма. Без непрактических натур все практики остановились бы на скучно повторяющемся одном и том же».
Я начал с книги «Былое и думы», в программе отсутствовавшей, и не видел, как можно было лучше войти в ту эпоху, в которой писали Островский свою «Грозу» и Тургенев – своего «Рудина». Кто лучше Герцена показал в лицах эту ломку устоев и представлений, которая образовывала трещину между поколениями в каждой семье? Кто лучше него объяснил внутренние причины появления на русской сцене тонкоголосых радикалов, вдохновленных Шиллером, получавших пароли из революционной Франции, разогретых студенческой жженкой и выросших под «зимними глазами» Николая? Когда мы вместе с учениками заглянули наконец в школьную программу, до конца первой четверти оставалось чуть больше недели.
Сейчас я вовсе не намерен повторять свой школьный курс. Просто в какой-то уже раз взялся перечитывать главную книгу Герцена, и у меня появились соображения, которых раньше не было. В немалой степени, думаю, на это повлияла серия «Биография внутреннего человека», публиковавшаяся сначала на страницах «ПС», а затем вышедшая отдельной книгой.

* * *
Где-то прочитал или услышал фразу, автора не помню, поэтому и ответственности на нем никакой: нет истории, есть только биографии. Фраза застряла, какой-то, может быть, не главный ее смысл заставил меня подумать о книге Герцена.
Качество Герцена-человека таково, что о нем хочется сказать «имеющий право». Это обычно относят либо к сану, либо к природной мудрости. И то и другое связывается в сознании с поведением неспешным и продуманным. Совсем не то Герцен. Он был горяч и деятелен не в одной только юности. Например, понимая, что попытки основывать общества после декабристов не удавались в силу неясности цели, и требуется другая работа – предварительная, внутренняя, Герцен в то же время пишет: «Но что же это была бы за молодежь, которая могла бы в ожидании теоретических решений спокойно смотреть на то, что делалось вокруг…»
Юность для Герцена не только пора жизни, когда человек весел и полон сил, пора первых влюбленностей, обретения друзей и осознания себя. Юность – ценность абсолютная, которая не проходит с годами и не подвергается девальвации. Уже потеряв жену, близких, многих дорогих друзей, пройдя испытание ссылкой и эмиграцией, он не мог определить свое состояние иначе, чем сделал это во вступлении к книге: «Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие; это – седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем».
Герцен и есть такой седой юноша, горячий, отважно умный и сердечно проницательный, поэтому-то и был он человеком невероятно убедительным, хотя ошибался и плутал, конечно, как все.
У него был долгий опыт жизни под опекой отца. Не удивительно, что после этого Герцен поэтизировал свободу. Но внутреннее его стремление совпало с настроением большинства молодежи и обрело, таким образом, смысл исторический. Для Герцена не могло быть ничего важнее.
Моему поколению предлагали даже не плохую беллетристику вместо истории, а фальшивый канцелярский отчет жуликов. Живого чувства истории у нас не было, большинство устраивалось подальше от всевидящего ока империи. Чувство ритмического совпадения с историей и ее пафосом случилось дважды – на переломе 60-х и 90-х, и оба раза закончилось разочарованием. Сегодняшнее поколение, боюсь, еще больше запутано, еще более анемично. Личное участие в истории редкость, если под личным не понимать прагматизм и тщеславие. Из таких биографий историю не составить. Но это бы, как говорится, и бог с ним. Хуже, что человек без истории живет неполной жизнью, он с молодости будто глуховат и подслеповат, его водят за руку и делают это не всегда с добрыми намерениями.
Для Герцена совпадение с историей было главной лирической темой и основной заботой ума.
Вот в чем магический эффект прозы Герцена. Переплетение личного и исторического, которое то и дело становится предметом рефлексии, превращает его мемуары в роман. История, не прошедшая через восторг и страдания, – только хроника событий. Его же автобиографию, включающую в себя семейные трагедии и драмы, участие в событиях эпохальных, дружбу и вражду с великими современниками, можно читать и как документ истории, и как биографию внутреннего человека.

* * *
В «Повести о жизни» Паустовский приводит любопытный разговор с Бабелем на одесском пляже. Бабель говорит ему, между прочим: знаете ли вы, что Герцен пишет лучше Толстого? Оба собеседника были молоды. Слова эти звучали то ли откровением, то ли парадоксом.
Живописный дар Герцена, разумеется, уступает толстовскому. Внешность человека или природу он намечает эскизно, словно боясь отвлечься и потерять энергию мысли. При этом природа бывает у него более согрета внутренним чувством, чем у Толстого, а портрет не уступает в емкости. Если выпуклые, колоритные портреты яснополянского гения сравнить со станковой живописью, с портретами Рембрандта, например, то портреты Герцена – отточенные миниатюры, не менее гениальные эстампы того же Рембрандта. Говоря попросту, они занимают меньше места. Но дело не только в этом.
Ценя тайну и неповторимость личности, Герцен стремится дойти до формульной краткости в выражении того, что может служить предметом наблюдений и размышлений и при этом не затрагивать тайны. Это было самоограничение, которое он выбрал сообразно своему представлению о честности. Вот как он объясняет выбор университетского факультета: «Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью – где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению».
В формуле портрета Герцен дает частное и историческое лицо одномоментно, связывает воедино характер и закон, едва намечая в уголке тайну, которой не смеет касаться. Бесчисленные попытки искусства ХХ века проникнуть в человеческую тайну в конце концов превратились только в вульгарную бесцеремонность, которая к тайне не приблизила, а понятие человеческой суверенности изничтожила. Проза Герцена в этом смысле обладает лечебным действием.
Так, например, рисует он своего отца: «Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил… Трудно сказать, что, собственно, внесло столько горечи и желчи в его кровь. Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. …Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до того противуположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, – помещичьей праздности».
Об отце еще много, много, вплоть до комической подробности, что тот велел греть «Московские новости», чтобы не простудить рук от сырости листов. Но главное уже сказано. В пору, когда его отец воспитывался, европейская цивилизация была еще так нова в России, что быть образованным значило быть наименее русским. Несколькими строчками позже Герцен дает выразительную формулу того типа людей, к которым принадлежал его отец: «В России люди, подвергнувшиеся влиянию мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы дома, иностранцы в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме».
При всей определенности и афористичности суждений, в прозе Герцена, как и у Достоевского, всегда существует взгляд с двух сторон; метафора не только укалывает, но делает читателя причастным происходящему, а юмор позволяет ожить даже тем, кого он показывает как мертвецов. Герцен, может быть, единственный из наших писателей, для которого правда и поэзия были неразделимы, составляли одно. Он стоял за справедливость, потому что она важна была для него не только в обществе, но и в дружбе, и даже в любви.
Отвага ума и сердечная проницательность давали поведению Герцена независимость, а его характеру – чувство справедливости. Хочется сказать – высшей справедливости. С одной стороны, религиозную нетерпимость Николая он называет безумной, с другой – не принимает материализма своего знакомого Химика, который «верил, что эгоизм – исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество других».
Герцен осторожно относился к тайне и боялся, что мистическое зерно может разлиться темной водой по всему разумению. Но вот еще одно его признание: «В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу».
В органическом соединении лирики с гротеском, правды с поэзией, аналитической беспощадности с живым чувством нет и тени двойственности. Напротив, не в этом ли загадка цельности и здоровья самого Александра Герцена? В минуты внутреннего разлада я часто открываю его том, в котором нахожу не только понимание, но и поддержку.

Рейтинг@Mail.ru